Михаил Тарковский – 42-й до востребования (страница 12)
А я писал в письме школьному другу Ваське: «
Храмы, монастыри, памятники казались моими личными заметами, чем-то обычным и должным, и потом только выяснялось, насколько каждая из них единственна и общеизвестна. Запоминалось всё порой в запутанном порядке: знаменитую и многострадальную церковь в Бармине за Нижним я запомнил, будто она чуть ли не на въезде в Волгу. Увидев силуэт церкви с колокольней, я спросил про неё у высокой пожилой женщины с девичьим каким-то пучочком. Она гуляла по палубе и необыкновенно охотно ответила: «Это Бармино», причём тоном, как у бабушки, – когда названием всё объясняется. Меня удивило, что она мгновенно назвала первую попавшуюся церковь, и было непонятно: то ли она всю Волгу так знает, то ли одно это место.
Следующим впечатлением была калязинская затопленная колокольня, стоявшая средь вод мрачно и чуть косо. Дул ветер, и её низ был сумрачно и сыро захлёстан волной.
Дальше был Углич с храмом Димитрия на Крови. Потом помню Кинешму.
Опершись на деревянный брус, я часами простаивал у ограждения палубы в компании молодого ещё человека, казавшегося мне матёрейшим дядей. Он недавно закончил речное училище, и я его мучил судовыми и речными вопросами, на которые он отвечал негромко и наставнически подробно. Я спросил, почему на нашем теплоходе две трубы, и он ответил, что одна настоящая, а другая «фальшивая», сделанная для вида. Говорили мы и про Кинешму, и про площадь, на которую мне обязательно надо попасть… Когда пришли и начали швартоваться, речник негромко сказал: «Ну, иди, иди. Посмотри на свою Кинешму».
Дальше был Горький, который бабушка звала Нижним. В Нижнем я проснулся от странной музыки, хорового пения, льющегося мелодично, ритмично, с медными подголосками. Оказалось, работает земснаряд, а мы стоим на рейде напротив города. В Нижнем бабушка стремилась в два места: к монастырю и в музей Пешкова. Алёша Пешков нравился ей своей мальчишеской тягой к книге. И она повторяла торжественно: «Ну, Лексей, ты – не медаль, на шее у меня – не место тебе, а иди-ка ты в люди». Звучало это и мне в упрёк – мол, у тебя-то, слава Богу, до этого не доходит, так что знай, как бывает! И цени. Музейный домишко выглядел домашне – с деревянным, низеньким подворьем.
Потом был Волгоград с Мамаевым курганом, который мы подробно осмотрели весь, хотя, кроме фигуры Родины-матери и стен-руин, я ничего не запомнил. Чебоксары привиделись мне выше Волгограда и запомнились благодаря зеркально-золотистому значку, купленному бабушкой у пристани. Я собирал значки, которых накопилось с горсть, но этот мне нравился особо. Золотистый фон, коричневые буквы, а сам зеркальный, и когда под небом – с отдачей в синеву. Зеркальная грань с небесной поволокой меня манила, и казалось, что главные Чебоксары – там.
Кругом все окали, и я тоже начал окать, имея врождённую чувствительность к говорам, в которые погружался с головой и которые, воротясь в Москву, берёг в пику столичности.
На пароходе, добавляясь и сменяясь, ехали дети. Царило слоняние по салонам и палубам, выбирание какого-нибудь матроса-кумира и хождение за ним по пятам. В салонах обязательные шашки, в которые я настропалился играть и с такой скоростью обставил глухонемого молодого дядьку, что тот порывисто сгрёб шашки и ушёл. Был он чёрный, усатый и с густой чёрной щетиной.
Была ещё занозистая черноглазая девчонка с хвостиком. Как-то мы, бегая, потерялись с моим товарищем, и она, сползая вниз по поручню трапа и нависая надо мной, выпалила, окая: «Иди, он на третьей палубе, твой с
Чем ближе к Астрахани, чем больше боялась бабушка холеры и мучила мытьём рук. В Волгограде зазвучал гхакающий говорок, который я немедленно и не в первый раз перенял и, гуляя по Астрахани, говорил бабушке, как здесь много «гхорлиц». Матово-бежевые кольчатые горлицы с тёмной рисочкой на шейке бегали, семеня, под акациями, по раскалённому асфальту. Жёлтый песочный свет был разлит над городом.
На обратном пути был вал на огромном Куйбышевском море. Пароход покачивало, и эту небольшую, но настоящую и первую в жизни качку я и изо всех сил выщупывал, сливаясь с палубой, и будто участвовал в ней, всем телом добавляя размаха. Второе посещение Кинешмы в памяти не отложилось. Зато команды «Отдать швартовы!» и торжественное «Прощание Славянки» на каждом отходе от пристани стали привычно-родными. Так же, как и кормление чаек с кормы, и бесконечные разговоры у поручня с моим другом-речником: про города и пароходы, из которых мне больше всего нравились колёсные: «Станюкович», «Писемский».
Хорошо легли на душу и волжские города – привычно родным стало устройство: набережная, площадь, торговые ряды, монастырь. Хотя музейное, монументальное, историческое до меня не особо доходило и больше запоминалось ближнее, людское.
Ехал благочестивый бородатый дед с подростком послушнического вида, худощавым, узколицым и веснушчатым. Бабушка говорила, что дед, видимо, священник. Обедавший с нами полковник скалозубского обличья назвал деда «поповатым», а бабушка обиделась.
Был ещё парнишка в чём-то чёрном, истрепанном, татарин ли чуваш, веснушчатый, круглолицый, похожий на Мустафу из «Путёвки в жизнь». Он был постарше и, будто отвечая за меня, поучал: «Надо маслы есть, маслы есть». А я не понимал: масло или мослы. Был он разговорчивый, несуразный и совершенно раненый, безденежный, видно, сирота.
У бабушки он так описан:
А у меня так в письме: «
По прошествии лет смотрю на Волгу издали и будто чуть сверху. Город с церквами, Торговая площадь с розовато-творожными домишками, пристань и ещё что-то белое, заветное на реке – не то льды, не то остатки тумана. Не то Стенькины паруса… Сильнее разгоняет клочья крепкий ветер, вздувает ребристую рябь, и вижу: буксир ведёт баржи пыжевым счалом, а за ними то самое белое и несбыточное – длинный пароход с колёсами и коптящей трубой. На палубе капитански стоит бабушка в плаще и с поднятым воротом, щурит глаза и курит «Прибой». Играет «Славянка». А я бегу к Кинешемской набережной с криком: «Астраханский! Астраханский!»
Ленинградское
Ничто не вызывало во мне такую тоску, как вид безголовой колокольни с берёзками, растущими по контуру яруса звона. Или огромного полушарного купола на ротонде, мрачно-пузатого, ржавого и будто распухшего без креста. Особенно страшен вид погибшего железа. Дом без крыши не так жуток, как храм без маковки.
Хорошо помню одну такую церковь на Серпуховке. При всей тоске от разрухи – берёзкам я дивился и умилялся их цепкости и живучести. Хотя вряд ли думал о том, что почвой им стала пыль, принесённая ветром, и что семена эти ветер таинственно носит над городом.
Мимо этой церкви (Вознесения Господня) мы ходили в парикмахерскую и в «амбулаторию» – так бабушка называла поликлинику на Житной, – большое серо-зелёное здание в витиеватом стиле с широкими окнами – думаю, конца того века, а тот век для меня навеки XIX.
Из детских событий память брала лишь по одному событию. Один пуск спички по ручью, одни первые вербы. По одному зубному и одной парикмахерской.
Бабушкина строгость к расхожести, к преходящим ценностям касалась и того, как меня стричь. Всех мальчишек в ту пору корнали «под бокс» или «полубокс»: на лбу пирожок, а остальное и особенно затылок – голый. Бабушка такой фасон звала «куриной попкой». «Знаешь, когда курице сзади ветер дует»… И ещё не любила, когда скобкой затылок: надо постепенно – «лесенкой».
Пришли в парикмахерскую, усадили, укутали. Мне понравилось, что парикмахерша начала стрекотить ножницами ещё издали, словно они стрекоза или косилка.
– О, две макушки – значит, две жены будет! – сказала парикмахерша.
А когда стрижку закончила, с недоумением оглядела работу:
– У него голова пятна́ми.
Драньё зубов тоже одно запомнил. Ехали на троллейбусе мимо всё того же храма с берёзками и шли к серому зданию «амбулатории». Ждали в коридоре, пока наконец не запустили в кабинет. Открыл я рот и всё ждал, когда появятся огромные страшенные щипцы. Тем временем врачиха сказала сестре между прочим: «Дайте, пожалуйста, клювики». Едва я задумался над птичьим этим словечком, как у неё в руках оказалась небольшая безобидная штучка с боковыми губками. Пока я гадал, что эта за кочерёжка, зуб деревянно хрустнул и со стуком упал в ванночку. С разрешения врачихи я прибрал его в карман.