Михаил Талалай – Неизвестный Бунин (страница 25)
Интересно в этом смысле высказывание Бунина об «индивидуальном» языке героев, который всегда считался у «реалистов» признаком особо тонкого проникновения в психологию персонажа: «Выдумали, что в повести каждый должен своим языком говорить. Разве в жизни каждый действительно говорит своим языком? Да и не так это легко говорить по-своему. Скорее интонация у каждого своя»234. А на вырезке со статьей Юрия Мандельштама «Новая книга Бунина» («Возрождение», 7.7.1939), хранящейся в Парижском архиве, рукой Бунина отмечена фраза: «Чистый психологизм всегда абстрактен». Индивидуальность вносится не психологизмом, а неповторимостью конкретного бытия во всей его совокупности.
Условность психологизма «реалистической» литературы связана также и с условностью жестких, застывших, как гипсовые слепки, «характеров» или «персонажей». Непредвиденность, изменчивость, многоплановость и, как следствие, непроницаемость человеческой личности – одна из тех тайн, которые всегда поражали Бунина. В этом он близок некоторым символистам, в частности Белому235. А также к «панпсихическому» опыту души Леонида Андреева и его театру «панпсихэ» (пьеса «Собачий вальс» и др.).
Современный человек, по мнению Бунина, слишком далек от целостности, он аморфен и неполноценен, а жизнь его фрагментарна и незначительна. «Жизнь внешне выражалась чаще всего в ничтожном и
И, опять-таки, всё это очень близко символисту Белому, видевшему, правда, выход из разорванности и бессмысленной фрагментарности жизни в осмысливающей силе искусства (Бунин спасение искал в художественной памяти): «Жизнь воспринимаемая нами есть жизнь раздробленная <…>. Я всегда в бессвязаности бытия, в хаосе мыслей, чувств, поступков»239.
То, что изображает нам Бунин с такой убедительной силой – это не традиционный психологизм, а знакомые каждому душевные состояния. И при этом он гораздо острее, чем все русские модернисты, ощущал неуловимость и невыразимость индивидуального. Это постоянное мучение отличает его от самоуверенной увлеченности собственными открытиями, свойственной многим русским модернистам.
Не раз уже отмечалось, что Бунин не создал ни одного персонажа, который вошел бы в наш обиход, как вошли, например, Онегин или Печорин. Обломов или Хлестаков, Безухов или Наташа Ростова. Но он оставил нам незабываемые людские фигуры, схваченные с невероятной остротой в какой-то миг их бытия, и неотделимые от ситуации и от той картины, в которую они вписаны (не случайно в его большой повести «Деревня» главные действующие лица – братья Красовы – гораздо бледнее и невыразительнее, нежели многочисленные второстепенные персонажи, появляющиеся иногда лишь один единственный раз, но вылепленные с такой изобразительной силой, что врезаются в память навсегда).
С новым взглядом на психологию и «характеры» связано и исчезновение морализма. Для Бунина конкретная жизненная ситуация чаще всего не содержит в себе этической проблемы, ибо только сама жизнь, детерминированная вечными и неизвестными нам законами, представляет собой проблему. И это тоже одна из причин нелюбви Бунина к Достоевскому. Мучившая Достоевского проблема свободы и его бунт против закона, 2x2 = 4, непонятны Бунину (как и «Молитва» Тургенева о том, чтобы дважды два не было четыре, и экзистенциалистский бунт Леонида Андреева).
Для Бунина единственное спасение человека в послушном следовании вечным и великим законам мира, и не в бунте против них, а в желаемом и естественном слиянии с ними. «В море, в пустыне, непрестанно чуя над собой высшие Силы и Власти и всю ту строгую иерархию, которая царит в мире, особенно ощущаешь какое высокое чувство заключается в подчинении…» (М. V. 331–332).
Вместе с «характером» исчезает также и антропоцентризм гуманизма. Человек – у Бунина как и у модернистов – это вовсе не вершина творения («В сущности самое грязное – человек. Великолепных экземпляров мало», – говорил Бунин Кузнецовой240), а жалкое, порочное и наименее совершенное из всех существ – с беспомощной мыслью и самому себе непонятной душой. С горечью он повторяет слова Леконта Де-Лиля:
Многое приоткрывает нам запись Муромцевой-Буниной в дневнике: «Алданов считает Толстого мизантропом, так же как и Ян (Бунин –
Однако для этого нового понимания психологии и характера Бунин довольно долго не мог найти адекватного художественного выражения и удовлетворяющей его органичной формы. Эта неудовлетворенность останется в нем до конца. Уже в старости он говорил Бахраху: «Вы – сноб, вы ненавидите "сказал он", "сказала она". Впрочем ненавижу это и я, а попробуйте обойтись»243. Как видим, сознание устарелости и фальши традиционных художественных форм сочетается у него с отказом от сознательных формальных поисков как самоцели. Все его находки и все его новшества невольны и интуитивны. В практике модернизма его отталкивала именно неорганичность новаторства, широковещательные декларации, манифесты и мудрствование. Уже будучи в эмиграции, он в беседе с одним журналистом говорил о русском авангарде: «Искания были не органичные, а головные <…>. Сделали абстрактный образ "Прекрасной Дамы". Это не та Мадонна Средних Веков – эта с большим философским оттенком <…>. Оттого, что я был в оппозиции, не значит, что я не искал. Я не против революции и эволюции. Я за органичность в искусстве. Если я талант, то я скажу новое. Зачем же кричать: я новый! я не похож на прежних!»244.
Сначала он искал выход (как мы уже говорили) в устранении всякого барьера между «я» повествующим и собственным «я» авторским, уходя от всяких условностей. Интересен в этом смысле неожиданный конец рассказа «Тишина»: «Товарищу, с которым я пережил так много в пути, одному из немногих, которых я люблю, посвящаю эти немногие строки. Посылаю мой привет всем друзьям нашим по скитаниям, мечтам и чувствам» (Пг. II. 242). Затем Бунин перешел к безличному «флоберовскому» повествованию (парнасский идеал безличности и бесстрастия, старательное сохранение анонимности повествования). И в этой иллюзии безличного, «нейтрального», как бы самим собой пишущегося текста он приближается к будущей манере «нового романа»: авторский субъект превращается как бы в безличный аппарат регистрации. В этой своей «объективной» прозе Бунин с самого начала избегал внутренних монологов, предпочитая им несобственно-прямую речь, а потом и вовсе избегал сообщать о мыслях и чувствах героев. Прямые сообщения всё более вытесняются иными, косвенными приемами: суггестивностью атмосферы, выразительностью деталей, убедительностью поведения героев и т. д. «Сервантес писал без психологических выкрутасов», – скажет он впоследствии Бахраху245.
И наконец в последний период Бунин снова вернулся к исповедальной открытости, но уже в новом ее качестве. («Дневник одна из самых прекрасных литературных форм. Думаю, что в недалеком будущем эта форма вытеснит все прочие», – записывает он в своем дневнике246.) В последние годы жизни Бунин приходит к очень интересному синтезу субъективной и объективной манеры – в своей поздней оригинальнейшей феноменологической прозе.
С новым пониманием психики связан и интерес Бунина к онейрическим состояниям – это как бы выпадение в иное измерение, более истинное, в котором раскрываются теневые и более глубокие слои нашего сознания и в котором происходит столь желанное Бунину слияние с душой мира. Здесь легко усмотреть связь с сюрреализмом. Мы уже цитировали выше удивительный сюрреалистический сон из «Жизни Арсеньева». Сюрреализмом же веет, например, и ото сна в рассказе «У истока дней»: умершая сестренка со слепым и безжизненным лицом и с остановившимися, тускло блестящими глазами под неплотно смеженными ресницами, бегает по комнате, вмешивается в суматоху непонятно почему суетящихся людей. Поразительно описание полубредового сомнамбулического состояния в путевом очерке («путевой поэме») «Пустыня дьявола», причем интересно отметить, что именно это онейрическое состояние дает небывалую остроту всем чувствам: «Я лунатиком брожу по саду и по двору отеля и ясно сознаю, что никогда еще не было столь обострено мое зрение, обоняние, осязание, слух. Всё сливается в блеск и тишину. Но – странно! – мне кажется, что я вижу каждую отдельную искру, слышу каждый отдельный звук» (Пг. IV. 199). Некоторые рассказы («Без роду-племени», «Поздней ночью» и др.) начинаются сновидениями и лишь затем читатель переносится в обыденность.