Михаил Пришвин – Пульс Хибин. Сборник (страница 77)
Хоть занятыми мы были, но сокращенным временем сбегаешь куда-то, понабрасываешь рисунок, так как это меня больше всего интересовало, а камешки-краски я убирал и берег.
В школе я все делал, как преподавали с первого класса, черточку, или цифру, или букву, как должно быть делал. А когда был урок рисования, вырисовывал с выбранной иллюстрации точь-в-точь, а то и делал наброски из личных воображений, какой-нибудь пейзаж.
В третьем классе я очень интересовался попавшими мне портретами В. И. Ленина и М. И. Калинина, и я их все свободное время набрасывал, не глядя на репродукцию, по памяти, и получалось в большом сходстве.
А когда была коллективизация в стране, я уже был порядочным, и мысленно сам про себя произносил, что я уже взрослый, и много брал на себя инициативы. И когда у нас колхозы были организованы, торчал в колхозной конторе и что увижу — сделаю. Выпрошу фанеры и делаю ее формат под стенную газету, красочно оформлю, разобью на колонки, подзаголовки напишу...
О художниках того времени было мало слышно. А только попоздней я узнал, что живет один поблизости — Василий Костягин. Я все время держал мысль, как бы мне посмотреть, как он рисует. Наконец я свою маму упросил, чтоб со мной сходить.
И вот как пришли мы в избу, и сразу бросилось мне в глаза: сохнут накрашенные дощечки для будущих его работ. И охватило меня каким-то приятным запахом...
Из всех понравившихся мне картин взяли небольшого формата церквушку, Сосновецкий монастырь — он нашего здешнего места.
Дома я подолгу эту картину рассматривал, набрасывал карандашом, но карандаш и есть карандаш, хотелось красками сделать, как у Костягина, но красок было не достать. Попали акварельные, и я был им рад. И вдруг неожиданная мысль мне пришла в голову: как ни взглянешь — всюду цветы. Нарву-ка цветов! Принесу домой, разложу или поставлю их и набрасываю на своей бумаге, и какую вижу в том цветке краску — подделываю, и налаживаю на свой-то цветок на бумаге. Точь-в-точь краску подбирал, сравню — похоже, и это меня очень радовало».
Может, оттого, что, будучи еще крестьянским мальчиком Николай Александрович считал себя уже художником, его картины своими бытовыми подробностями, стремлением к предельной конкретности несколько этнографичны. Все эти косцы, жнецы, бабы, «размалывающие зерно на муку», словно бы вызваны из прошлого — они в опрятных домотканых одеждах, в платках, в длинных юбках, подшитых красивой цветастой тесьмой, чем-то похожие на крестьян неведомого Макарову Сороки или Честнякова. Поражает
Макаров любит свое прошлое, оно подробно живет в его памяти, хотя теперь на Кольском его окружает другой пейзаж.
И в то же время Хибины оказались добрее к Николаю Александровичу, чем родной дом.
Непросто произошел его переезд на Север, много неудач выпало на долю его семьи и его самого...
Пришел домой в сорок шестом с простреленными рукой и ногой, дважды контуженный — инвалид второй группы.
Вспомнить войну — чего только не случалось! И один оставался в роте, выбирался раненым из окружения — только бы не плен, не фашисты. И под обстрел собственных «катюш» попадал, месяцами валялся по госпиталям, потом снова — фронт.
Был я тогда мальчиком двенадцати лет, а все же случилось у меня с Николаем Александровичем одно странное совпадение. Попал в сорок втором Макаров в госпиталь, где служила моя мать.
В те дни я, пятиклассник, дружил с ранеными, как многие дети госпитальных сестер и врачей, писал им письма, помогал как мог на станции Вологда-товарная, куда приходили один за другим санитарные эшелоны. Помню я сортировку раненых, и их перевозку на тряских открытых грузовиках, и стоны носилочных — все это оставалось со мной.
В маленькой квартирке Макаровых в Кировске — жил он с семьей дочери, всего шесть человек — слушал я неторопливый рассказ Николая Александровича о войне и вдруг остро, до головокружения почувствовал, что мог бы его знать: не ему ли я мальчиком писал письма из госпиталя?!
В сорок третьем Макаров снова на фронте, но всего несколько дней. И опять госпиталь. Тяжелая контузия — ни слуха, ни зрения, ни речи. Лежал, рассказывал он, «как обернутый в ватное одеяло». И снова фронт. И опять ранение, но теперь в плечо.
«Санитары сомневались — взять или не взять, когда подбирали. На третьи сутки я, как залившийся кровью комок грязи, мало подававший признаков жизни, пришел в себя.
В полуфронтовом госпитале сделали все, что возможно, и повезли в тыл. И по пути, где только ни останавливались, во всех госпиталях хотели мне руку отнять, а я и запугам, и упросам никак не давался, а в конце концов в одном из госпиталей нашелся хороший специалист врач или доктор, он и говорит: «Зачем ампутировать, все у него тут хорошо, сколько времени проходит — и ничего». Сделали мне наложение гипса по пояс, и через некоторое время захотелось мне рисовать, и я брал кисти или карандаш и тренировался».
Шло тяжелое послевоенное время. Вернулся Николай Александрович инвалидом, нужно было подыскивать работу по возможностям. Со второй группой пенсия поприличней, хотя тоже была маленькой, но тянуть можно.
Устроился военруком в начальную школу, как-никак еще недавно командовал отделением. Как-то пришел за очередной получкой, а в ведомости уже подпись стоит. «Ты, говорят, по два раза хочешь получать деньги».
Поехал в райфо за правду бороться. Проверили, не его почерк. Кто-то зарплату получил, подделал документы. Вернулся с победой, а директор... назвала Николая Александровича кляузником, потребовала, чтобы ушел.
Пришлось менять работу: и сторожем был в колхозе, и почтальоном, и пастухом. Тяжело жили. Траву ели, макушки клевера, ботву от картошки, а все же добивался Николай Александрович избы-читальни, хотелось культуру в село принести, согласился даже бесплатно работать — лишь бы кисти в руке держать.
В 1951 году пришла радость: пригласили художником на Сухонский молочно-консервный. Председатель завкома оказался тоже их деревенский, но не сработались они. «Что же это такое, думаю, — писал Макаров. — У меня одна рука, а наделываю я больше, чем с двумя хорошими руками. И тут направил я на предзавкома жалобу».
Следующая работа была на другом молочно-консервном заводе. Тут Макарова предупредили, чтобы не писал больше жалоб.
— Если будет все хорошо, — пообещал Макаров, — зачем жаловаться. Может, сживемся.
Принялся Николай Александрович за работу со страстью. Клуб на заводе хороший, но все же и там порядка полного не было. Одни танцы да кино, ничего больше.
Подумал Макаров, что для дела надо бы «наставить концерты разные своими силами». И главное, люди для этого были — держали платного баяниста, — только бездельничали.
Написал Макаров в вологодскую областную газету «Красный Север». Печатать не стали, но для сведения прислали заметку в завком молочно-консервного.
И тут из Кировска пришло от свояка письмо, приглашал хоть ненадолго посмотреть, что это за Хибины.
Решился Николай Александрович, поехал. Это уже в 1962‑м было.
Не понравилось ему здесь. Но были с собой краски, сидел, набрасывал разное, вспоминал. А в это время потребовался на одном предприятии художник, правда, ставки такой не оказалось, решили оформить слесарем.
Работал Николай Александрович здесь с большим удовольствием, немало сделал. Только опять несправедливость его тревожила: всем на предприятии дают премию, а ему — нет. И главное — старался, времени своего не жалел, а из-за неверного оформления его всегда обходили.
Написал в ВЦСПС, так, мол, и так, разъясните. Через некоторое время начальник к себе вызывает.
— Писали, Николай Александрович?
— Писал.
— Так вот, дорогой мой, не имею я права вас держать художником, придется вам уходить.
— А куда же?
— Да куда хотите.
Пошел Николай Александрович устраиваться на другую работу. Вначале все шло хорошо, но вот его напарником взяли пьяницу. Терпел-терпел Николай Александрович да и не вытерпел, попросил начальство разобраться, написал докладную.
Приехал сам руководитель организации на место, а там этот пьяница ходит, «как рябчик шустрый», и перекладывает работы, сделанные Макаровым, — будто это все его. И говорит: «Макаров на меня с первых дней злится, только одному ему хочется работать». Возмутился начальник, сделал Макарову выговор и уехал. Николай Александрович «подал на завком».
«Как инвалид Великой Отечественной, борюсь, — написал он, — с аморальным человеком, постоянным пьяницей и бездельником».
Председатель месткома только и сказала: «Зачем жалуешься — уходи лучше сам...»
То ли характер у Макарова неуживчивый, то ли никогда не мог он смириться и лез в борьбу, требовал справедливости, не знаю.
Да и какой художник, если он действительно художник, то есть человек, живущий открытым сердцем, а не хитрым умом, несущий всем своим творчеством только добро и правду, способен примириться с несправедливостью?! Ведь если бы мог хоть раз Макаров смириться, если бы мог приспособиться, жить иначе, то не было бы его живописи, удивительно чистой, как вода в глубоком деревенском колодце, как бездонное небо в его замечательных картинах «Жатва» или «Ржаное поле евлашское».