Михаил Пришвин – Пульс Хибин. Сборник (страница 74)
— Есть ли что-нибудь оправдывающее такое промедление? — спросил я.
— Нет, — ответил Василий Петрович коротко.
И когда мы пошли в дробильные камеры, напоминавшие своими размерами зал филармонии, я все думал об этом. Смотрел дробилки, работавшие на полную мощность, слушал рассказ Василия Петровича о том, как эти сорокатонные детали спускали под землю обычным путем (отказались от пробивания специального колодца потому, что на это ушел бы год) и — медленно, день за днем — доставляли сюда, в камеры... Теперь один человек следит за работой дробильной машины. Огромный конус, мотаясь в стальном цилиндре, разбивает куски руды. Василий Петрович рассказал мне о том, что если в машину случайно попадет металл, то с одного удара приварится к конусу.
— Был такой случай, — говорил Мысов. — Пришлось остановить машину и выреза́ть этот кусок автогеном. И только с краю подрезали — он как выстрелит! Вот такое напряжение!..
Мы постояли в дробильных камерах, посмотрели на эту мощь. Машинист, молодой совсем горняк, подарил мне удивительный по красоте камень. В нем, в этом небольшом куске, природа собрала черный эгерин, зеленый нефелин, красный эвдиалит, который еще называют «лопарской кровью», сфен и белый апатит. Его-то как раз и принимали часто за другие минералы, потому и название ему — апатит, что от греческого — обман. Я поблагодарил машиниста, и мы двинулись дальше...
Поднявшись на-гора, вымывшись и перекурив, мы расстались. Василий Петрович пошел домой, а я — в гостиницу.
В номере было спокойно и сумрачно, и как-то безлико после рудника. И показалось мне, что пурга, разгулявшись, перевернула все на свете, сузила мой мир и загнала в этот гостиничный угол с огромным, похожим на дробильную машину, шкафом, в который нельзя было ничего ни повесить, ни положить.
Слушая подвывания метели и стук фрамуги, я сидел за столом, курил и вспоминал всех, с кем мне пришлось встретиться за день, вспомнил машиниста и, конечно, Мысова. Эти люди работали в нелегких условиях Севера, у них были проблемы, радости и огорчения. И тревоги. Тревога была и во мне. Отчего?.. Думалось о том, что даже в пургу добывается руда, производится апатитовый концентрат. И его надо бы возить не внасыпную, а в прочных мешках, и уж, конечно, не пылить им вдоль железнодорожных путей. Думалось и об этом. Или же мысли о будущем тревожили меня? Кто знает... Но все же я завидовал этим людям и даже порадовался за них, как можно радоваться только за хороших людей.
Вскоре я уехал из Кировска, но помню все: и спуск в рудник, и обогатительную фабрику, и наши разговоры. И буду помнить. И думается мне, что в юбилейные дни 50‑летия рудника имени С. М. Кирова и основания города соберутся ветераны, соберутся все, кто работает на комбинате, вспомнят годы ушедшие, ставшие уже историей, вспомнят тех, кого нет в живых и кто отдал свои жизни ради этого дела. Зазвучат их имена...
Я вспоминаю Василия Петровича Мысова, и тех, кто трудится рядом с ним. И мне хочется, чтобы они были в чем-то похожи на него, чтобы они никогда не успокаивались, не смирялись, думали о себе и о том важном, что им поручено — о земле бы они думали. Ибо думать — это самая тяжкая работа, какая только может быть.
Семен Ласкин
ЦВЕТ ОТЧЕГО ДОМА
Может, командировка потому и называется творческой, что начинаешь с нуля, в полной растерянности: кто же окажется твоим героем? Экскаваторщик, дающий не одну, а несколько норм; взрывник, блестяще делающий свое нелегкое дело?
Но ведь если быть честным, то, наверное, и в Ленинграде, где я живу, тоже есть экскаваторщик, работающий совсем не хуже хибинца, — нужно ли лететь две тысячи километров на Север?
По сути дела, любая командировка — творческая.
Что я ищу? Уникальное? Но не теряется ли при этом обыденное, повседневное? Не происходит ли в этой нацеленности на единственное того же, что, скажем, происходит с пейзажем: человек замечает только
Несколько лет назад старый этнограф, учившийся еще в тридцатые годы в Институте народов Севера в Ленинграде, Петр Иванович Каралькин, подарил мне рисунки своих одноклассников-северян. Для них, впервые попавших в громадный город, это фактически оказалось скачком из первобытного времени в наши дни.
Удивительный это был класс. Взрослые люди — ненцы, манси, чукчи, селькупы, никогда не видавшие паровоза, оказались в великом городе. Их мир был чист и наивен. Карандаш в их руках был орудием непривычным — куда легче управлять рыболовной снастью, охотничьим ружьем, оленьей упряжкой.
Несколько десятков северян были еще частью природы, носителями ее красоты.
Они рисовали то, что было их жизнью, их памятью, но уже через короткое время школьный класс, сохранивший свою самобытность, сделался классом больших художников, чьи картины и теперь поражают нас на стендах музеев или в альбомах. А имя Константина Панкова может стоять рядом с великим Пиросмани.
Тысячи лет отделяли этих северян от первобытного человека, оставившего наскальные рисунки, но в том, что делали студенты Института народов Севера, сохранился взгляд из вечности. Рисунок, подаренный мне этнографом, был странен: на высоких горах, написанных черной тушью, росли белые деревья.
Наивный художник, «художник святого сердца», инсит, как иногда их называют, будто бы рисует не сам, его рукой водят сотни предыдущих поколений, историческое прошлое, родовая память.
«Черные горы и белые деревья» давно уже висят над моим рабочим столом, но почему теперь, оказавшись на вершине горы, глядя на огромное плато, по которому, как букашки, шустро бежали стотонные МАЗы, я вспомнил тот скромный, но странный, волнующий пейзаж?
Нет, я уже знал, что не стану писать о том, о чем писали сотни моих предшественников. Рудник — это прекрасно, но другие скажут о нем интересней и глубже. Меня привлекало иное. Утром, во время короткого перерыва, я увидел вывеску на стене местного кинотеатра: сегодня там открывалась выставка самодеятельных художников Кировска. Торопясь, я все же забежал на минутку...
Разное может скрываться под словами «самодеятельный художник». Как отказать в выставке человеку, который отдает рисованию свободное от работы время, пусть даже он перерисовывает по расчерченным квадратам давнюю открытку «Привет из Сочи»?
Впрочем, бесталанность не всегда очевидна. Разница между профессиональным и непрофессиональным частично проявляется и в требовательности к себе.
Незадолго до моей поездки в Хибины в Ленинграде устраивалась выставка П. М. Кондратьева, художника, начавшего свой путь в мастерских П. Н. Филонова и К. С. Малевича еще в двадцатые годы. С какой требовательностью к себе готовился, обдумывал он будущую экспозицию! За его плечами было более пятидесяти лет работы, но Кондратьев трудно решал, что из сделанного им показывать людям.
Я вспоминаю прекрасного мастера Р. С. Фрумака, о котором сейчас немало пишут. Это был огромный, веселый, шумный человек. Несколько раз назначалась и откладывалась его выставка, но Фрумак, казалось, не огорчается.
— Я подожду, — словно успокаивая, говорил он. — Спешить некуда. Я человек молодой. Мне еще двадцать восемь лет... до ста.
Но когда все же Фрумак вошел в залы Дома писателя, где молодежь развесила его картины, он остановился. Ему было за семьдесят, но так... на стенах бывшего дворца он увидел свои работы впервые.
— А знаете, неплохо, — после долгой паузы только и сказал он.
Шестьдесят лет Фрумак не требовал к себе внимания, не просил выставок — он работал. Высокий талант всегда рядом с высокой профессиональностью.
Да, работа была единственным стимулом для Фрумака. Умирала жена, он ежедневно сидел около нее 5в больнице, а когда доктора просили уйти, брал мольберт, оставленный в гардеробе, и уезжал на натуру. Ночи были белые. И он писал свои синие пейзажи, полные поразительной жизнеутверждающей мощи.
Я дружил с ним, его картины, его живая душа всегда со мной.
Глубина и философичность, и вместе с тем наивное, почти детское мироощущение поражало меня в характерах многих художников.
В кинотеатре города Кировска, куда я зашел, выставляли свои картины два самодеятельных художника. Первый работал в разных жанрах: тут были и, как говорится, южные жгучие пейзажи, и заимствованные абстракции, и инкрустированные доски.
Я прошел вперед, зал был не так уж велик. И вдруг оказался в ином мире. Что-то будто бы внезапно шевельнулось в моей памяти. Дыхание живописи, сходящее со стен, окутало меня теплыми присказками раннего детства.
Родился я в Ленинграде, жил больше всего здесь, но то, что теперь звучало, было всегда рядом со мной, в рассказах моей бабушки, в поездках в деревню, в запахах скошенных трав, в просторе чистого неба.
Я шел от картины к картине: поле ржи, старая деревня, женщина в крестьянской одежде, мальчик с сахарным петушком, жернов, овин, предметы крестьянского быта — все это было обласкано любящим сердцем.
Кто он, художник? Как оказался здесь, в Хибинах? Почему в Заполярье он пишет другой мир, другую природу? «Отчий дом», «Жатва», «Ржаное поле евлашское», «Семья на сенокосе», «Портрет мамы» и многое другое.