Михаил Пришвин – Пульс Хибин. Сборник (страница 43)
Когда я читал статьи Кондрикова — в объемистых ежегодных сборниках начала тридцатых годов «Хибинские апатиты», — слышу его голос, интонацию: в расстановке, в ритмике слов и фраз угадывается энергия, воля, ум, одухотворенность — стиль времени, сочетавший в себе деловитость и талантливость, работу мысли и игру воображения.
Вот сборник 1932 года. Его открывает Кондриков. Послушайте, как он говорит... То есть он пишет, но пишет, как говорит, увлеченный силой собственного убеждения, на ходу подбирая и складывая слова, понимая необходимость именно этих слов, именно этого чувства для аудитории.
«...Один иностранный специалист, австрийский инженер В. Скутль, посетивший Хибины в ноябре 1930 года, писал: «Вообще не один раз приходил я в изумление во время этих первых дней, проведенных на Апатитах. И как можно не удивляться, когда узнаешь, что еще девять месяцев тому назад здесь не было ничего: ни улиц, ни железной дороги, ни одного из многочисленных бараков. В продолжение семи месяцев этого короткого строительства снег глубиною в метр покрывал всю местность. Энергия и упорство, с которым велась здесь работа, — изумительны. Я спрашивал своих коллег по специальности: как вы справились со снегом и всеми этими трудностями? Они рассмеялись: «Снег, трудности, — ничего; мы убрали то и другое и построили...» Маленькое словечко «ничего» изменило свое значение, так же как русский народ — свою психику...» И может ли быть что-либо прекраснее: проследить от начала до конца разрешение поистине великой проблемы и пройти через все радости и горести вплоть до благополучной развязки... Здесь в Хибинах фантазия должна идти впереди действительности, здесь необходимо мысленно строить, затем испытать. Каждая мысль должна породить проблему, каждая проблема — новую мысль. С течением времени мысли приобретают все более устойчивую форму, начинают гармонически округляться в одно целое и органически связываться одна с другой, — только тогда фантазия переходит в реальный план. Хотя холодный и трезвый расчет еще разрушит некоторую иллюзию и иную внезапно понравившуюся мысль, и какое-либо звено цепи приходится уничтожить и заменить новым, — но постепенно этот план становится достаточно зрелым, чтобы быть переведенным на язык чертежей... Конечно, пройдут еще месяцы, пока мысль превратится в железо и сталь. Тысячи метров проводов надо еще провести, тысячи метров колеи должны быть построены, тысячи метров штолен должны быть проложены. Много трудностей станет на пути, но ведь трудности для того и существуют, чтобы их преодолевать...»
Иду по улице Кондрикова, и хочется мне зайти в каждый дом, постучаться в каждую дверь, спросить у живущих здесь ныне людей, что знают они, что помнят о Василии Кондрикове. Если не помнят, напомнить. Для того и пишу, цитирую статью Кондрикова — из ставшего библиографической редкостью сборника.
В Хибинах память о прошлом участвует в сотворении настоящего и будущего. Время здесь имеет свойство кристалла горной породы: в нем запечатлены лики первопроходцев, спрессованы их воля, талант. И снежные здешние горы обладают не только высотою отметок над уровнем моря, но также и высотою духа.
Если что вырастало на ниве хибинского снега, так это чистые помыслы, красивые судьбы, рыцари без страха и упрека. Не сами по себе вырастали, а вместе с шахтами, дорогами, обогатительными фабриками, метеостанциями Снежной службы, домами, городами.
Мой старый товарищ, местный газетчик Сережа (для одних Сережа, а для других Сергей Ильич) если изменился за пятнадцать лет, то внутренне, а не внешне. Сережа сформировался как личность, сохранив при этом моложавость и свежесть. В нем произошло то же самое накопление, созревание сил и задатков, что и в другом моем старом знакомом Михаиле Абрамовиче Гербере. При этом ни малейшей сединки не заблистало в Сережиных кудрях. Он стал спокойным, не порывался куда-то за обозначившийся круг судьбы, не гонялся больше за журавлем в небе, крепко держал в руке дарованную ему, такую теплую и живую синицу.
Сережа поднял детей, одни из них работали на рудниках, другие учились в институтах.
Он похвастался мне, что его газета получила на республиканской выставке первую премию за искусство верстки — его искусство.
Когда я искренне, от души похвалил Сережу за способность не стареть, он объяснил этот феномен особенностями хибинского климата:
— Мы здесь как мамонты в вечной мерзлоте. Не разлагаемся…
Пятнадцать минувших лет — такое дело: одни подымались по лестнице кверху, другие останавливались на площадке у перил в задумчивости, а третьи...
Вернувшись в Ленинград, я отыскал в старой записной книжке телефон Ильи Константиновича Зеленого, набрал номер и слушал гудки — позывные в найденный мной однажды и опять утраченный мир. Телефон в пустой квартире звонит по-другому, чем в обитаемой, жилой. Еще никто не взял трубку, но я уже знал: возьмут. Почудились скорые чьи-то шаги к телефону. Пятнадцать лет не слышанный, однако знакомый, тот самый голос сказал: «Але...» Голос не постарел.
— Здравствуйте, Илья Константинович.
— А... Это вы... Я вам как-то звонил. Вы куда-то уезжали... Ну что же, заходите...
Фасад дома недавно побелили, подновили и стены во дворе. Двор перестал быть колодцем, сделался внутренним, что ли, двориком. На месте поленниц дров теперь зеленели липки и тополя. Сквозь толщу стен, сложенных в девятнадцатом веке, не доносился снаружи шум городской. Над головою открылось небо — весеннее, майское. Должно быть, дом побывал в капремонте, приготовился послужить прибежищем для людей не только в двадцатом веке, но даже и в двадцать первом.
В углу двора-сада скромненько притулился маленький, первого послевоенного образца автомобильчик, в старомодном, похожем на салоп, чехле. Он стоял тут и пятнадцать лет назад — автомобиль Зеленого, по кличке Росинант. Было видно, что маленькая серая лошадка не позабыта, ухожена, служит хозяину.
Вход на лестницу стал другим, изменился лестничный запах, иначе прозвенел звонок. Только хозяин был тот же. Хотя... Очень исхудал Илья Константинович. Запали виски и щеки, заметнее стали продолговатость, узость лица, прямизна стана, угловатость плеч — военная косточка. Серые с прожелтью, живые, переменчивые глаза Зеленого то выражали усмешку, иронию, то работу мысли, то грусть, то они затуманивались, то сияли.
— ...Я был в Кировске на совещании по лавинам, — сказал Зеленой, — простудился там... Черт знает... Думал, загнусь. Двустороннее воспаление легких. В моем возрасте это равняется вышке... Задыхался. Нечем дышать. Вот, встал... Выписали из больницы. Зачем? Сам не знаю. Кстати, ваш покорный слуга — пенсионер. Уволился из Управления метеослужбы. Семьдесят два года исполнилось. Хватит. И что теперь прикажете делать? Гардеробщиком в Чайковские бани? Говорят, там хорошие заработки...
Ильи Константинович двигался по комнате, ворчал, хмыкал, закуривал, легко не по возрасту приседал у массивного письменного стола, выдвигал ящики, доставал какие-то папки, рылся в бумагах, быстро находил нужное — пожелтевшие, карандашом писаные записки и письма, читал мне отдельные фразы и целые периоды — оттуда, из тридцать второго, из тридцать пятого, из тридцать седьмого годов... Речь в записках шла об одном — о лавинах, о снеге.
В окно светило солнце. Квартиру Зеленых тоже перепланировали, перестроили, все в ней стало новым. Только хозяева старые. И письменный стол, и бумаги...
— Да хватит тебе, папа, — ласково уговаривала, успокаивала увлекшегося Илью Константиновича жена.
Зеленой умолк на минуту. Сделалось тихо. Так тихо бывает, наверно, когда скатится вниз лавина, отшумят валы снега, развеется снежная пыль... Я подумал, что и жизнь человеческая тоже подобна лавине. Годы бурь, страстей, деяний, потерь отгромыхали — и трудно привыкнуть к тишине.
— Что делать со всем этим? — Илья Константинович приобнял свои бумаги. — Мемуарист из меня не получился. Учебники по метеорологии я писал, а вот за мемуары сесть не удосужился. И жалко кому-то отдать. А?..
Лавина сошла, но гул ее все звучал в душе человека.
В Ленинграде то схватывались льдом реки, высыхал и посверкивал под фонарями асфальт, черствела земля на газонах; даже снег выпадал, первый, белый, — все радовались зиме, белизне, чистоте; и снова все рушилось, хлюпало, чавкало, утекало.
В такую пору, в такую погоду бывает много смертей. Умирают старики, уставшие их сердца не справляются с перепадами и скачками атмосферного давления.
Трудно было представить, что где-то, ну вот, например, в Хибинах, уже глухая зима — метели, лавины, морозы, полярная ночь.
Однажды вечером мне позвонил из Кировска Аккуратов.
— Вы знаете, что умер Илья Константинович Зеленой?
Нет, я про это по знал. Я только много думал о Зеленом в последнее время. Я думал, вот допишу очерк о лавине и первым делом пойду к Зеленому...
— Пришла телеграмма в Снежную службу, — сказал Аккуратов. — Илья Константинович умер. Весной он был еще хоть куда...
Мы помолчали, ибо другого средства почтить память хорошего человека не было и не будет. Перед лицом смерти надобно помолчать.
Потом мы поговорили немного. О том, о сем. О погоде.
— Ну, а вы там как, Василий Никанорович?