Михаил Поляков – Юноша с гробом или корона эльфийской империи (страница 1)
Юноша с гробом или корона эльфийской империи
Глава 1: Возвращение мёртвой
Испанское королевство, средиземноморское побережье, лето 1652 года от Рождества Христова.
Солнце стояло в зените, раскалив черепичные крыши города Аликанте до состояния печных изразцов. Порт, обычно шумный, словно вымер в час священного полуденного отдыха — сиесты. Лишь ленивые мухи вились над лужами протухшей рыбьей требухи. Воздух, густой от запаха соли, тины и жареного миндаля, дрожал маревом.
В этот вязкий полуденный сон ворвалась небольшая шхуна. Она причалила к молу почти бесшумно, лишь сухо щёлкнули причальные канаты да тоскливо скрипнула сосна мачты. Матросы, смуглые люди с мозолистыми руками и в промасленных безрукавках, перебросились парой коротких фраз на смеси итальянского и испанского наречий, после чего по трапу, гулко отбивая шаг, сошёл на берег молодой человек.
Первое, что бросалось в глаза — его стать. Высокий, ладно скроенный, с широкими плечами атлета и тонкой талией фехтовальщика. Одет он был бедно, но опрятно: тёмно-серый камзол без кружев, поношенные сапоги из мягкой кожи, на боку — шпага с простой рукоятью. Правильные, чёткие черты лица: прямой нос, ровный подбородок, лёгкая улыбка на губах. Глаза большие, карие, смотревшие на всё с искоркой юмора.
Волосы он носил длинными. Модники при дворе так уже лет двадцать не делали. Но юноше, казалось, не было до этого дела. Чёрные, как смоль, они падали на плечи. Пересекала их короткая, абсолютно седая прядь над левым виском. В те суеверные времена такую отметину считали дурным знаком: будто сама судьба метит ею тех, кому выпало великое горе или страшная вина. Глядя на неё, даже видавшие виды матросы тревожно крестились и сплёвывали через плечо, от греха подальше.
Впрочем, пугала не столько прядь, сколько ноша юноши. На правом плече он держал обитый чёрным сукном гроб.
Вслед за ним, кряхтя, сошёл его спутник — пожилой человек невысокого роста, коренастый. Одет он был ещё беднее: выцветший плащ, шляпа, надвинутая так низко, что под полями угадывались лишь хищный нос и жёсткая седая щетина. В каждой руке он нёс по кожаному баулу. Возможно, слуга или старый дядька, что растил этого юного силача с колыбели.
Они встретились взглядами. Старший показал глазами в сторону пыльной улицы, уходящей от порта вверх, к богатым кварталам. Юноша, чуть поправив свою мрачную ношу на плече, согласно кивнул.
Редкие прохожие — старуха в чёрном покрывале, что тащила кувшин с водой, да сонный стражник, прячущийся в тени арки, — провожали их недоумёнными взглядами. Ещё бы: солнечный блик, скользящий по чёрному бархату гроба, в этом ослепительном сиянии жизни смотрелся дьявольским наваждением. Юноша с живым любопытством разглядывал кованые балконы и вывески лавок — он явно никогда не бывал в этом городе. Старик же, наоборот, окидывал улицы холодным, оценивающим взглядом, особо обращая внимания на богатые дома.
Наконец они остановились перед домом, который скорее можно было бы назвать дворцом. За высоким забором из грубо тёсаного камня, увитым диким виноградом, угадывался двухэтажный особняк с зубчатой башней. Герб над воротами, высеченный из розового мрамора, не оставлял сомнений в знатности хозяина.
Юноша, не выпуская гроба, взялся за тяжёлое железное кольцо в пасти бронзового льва и ударил трижды. Звук гулко раскатился по пустынной улочке.
Долго не открывали. Наконец за дверью раздалось гулкое шарканье туфель. Заскрежетал засов, приоткрылось маленькое окошко, забранное частой решёткой, и оттуда выглянули два заспанных, воспалённых глаза старого дворецкого.
— Что надо? — прошамкал он сиплым со сна голосом. — Сиеста, с ума вы сошли...
Молодой человек, всё ещё держа на плече гроб, произнёс спокойно, но с лёгким, певучим говором, выдававшим юг Италии:
— Объяви господину дону Хайме, что я, Алессандро Фальконе, принёс тело его дочери, доньи Анны, да упокоит Господь её душу.
Глаза в окошке округлились. Дворецкий уставился на гроб, потом перевёл взгляд на странную седую прядь юноши, перекрестился, после чего окошко с грохотом захлопнулось. Внутри послышался топот убегающих ног и испуганный шёпот.
Прошло не более пяти минут, показавшихся вечностью. Дверь распахнулась, и парочку впустили внутрь. В прохладных сумерках передней, где пахло воском и ладаном, их встретили полдюжины слуг в чёрных ливреях, с лицами, бледными от ужаса и любопытства. Когда двое слуг попытались подхватить гроб, юноша отрицательно покачал головой.
— Не надо. Я поклялся матери: до самого порога церкви её будут нести только мои руки.
Их провели вглубь дворца через длинный, сводчатый коридор и вывели в большую залу, увешанную картинами в тяжёлых рамах из чёрного дерева. Тут были и библейские сцены, и батальные полотна. По знаку дворецкого двое слуг принесли простую дубовую скамью, на которую и водрузили гроб.
Через несколько минут в конце залы скрипнула дверь.
Вошедших было двое. Мужчина и женщина. Обоим далеко за пятьдесят. Оба в чёрном, без единого украшения, если не считать золотого распятия на груди у госпожи. Мужчина — хозяин дома — был ещё крепок: широкие плечи, военная выправка, суровое надменное лицо, изрезанное шрамами. Его волосы, некогда чёрные, тронула обильная седина, но одна прядь у виска была совершенно белой. Его взгляд, твёрдый и властный, сейчас метался между гробом и гостем.
Женщина, судя по всему, супруга хозяина дома, когда-то, должно быть, была очень красива. Возраст не пощадил её, и под глазами проглядывали тёмные круги, а у губ залегла горькая складка. Но осанка осталась горделивая, как у истинной грандессы. Только пальцы нервно перебирали край чёрной шали, накинутой на плечи, да взволнованный взгляд не отрывался от чёрного гроба.
Юноша почтительно, по всем правилам, но без унижения, склонился в глубоком поклоне. Его голос, мягкий и низкий, звучал с явным сицилийским говором.
— Меня зовут Алессандро Фальконе, — произнёс он. — Я прибыл из Палермо. Пять лет назад моя матушка, — тут он чуть запнулся, — отошла к Господу. Умирая, она взяла с меня клятву, что я отвезу её тело в отчий дом, дабы прах упокоился в земле предков. Она передала мне письмо и наказала вручить его лично в руки дону Хайме или донье Элеоноре. А если их уже нет в живых, то кому-нибудь из ближней родни. Сразу выполнить её желание не получилось, практически сразу в бою с турками погиб отец. Ныне я держу путь в университет Саламанки, дабы постигать науки, как хотел батюшка, и решил, что негоже более откладывать священный долг.
Пока он говорил, хозяин и хозяйка не сводили с него глаз. Изучали каждую черту: разрез глаз, форму подбородка, губ. И каждый раз их взгляды останавливались на седой пряди. Точно такая же была у хозяина дворца.
Закончив, юноша приблизился к господину и протянул сложенный лист плотной бумаги, запечатанный сургучом. Дрожащей рукой дон Хайме сломал печать, развернул письмо. Супруга, позабыв о приличиях, припала к его плечу, жадно вчитываясь.
Мёртвая тишина залы нарушалась лишь всхлипами, которые становились всё громче.
Алессандро стоял неподвижно, как изваяние, опустив очи долу. Его спутник-дядька, словно тень, замер у двери, положив руки на баулы.
И вот тогда, когда дочитаны были последние строки, подписанные знакомым, полузабытым почерком, хозяйка не выдержала. Слёзы, долго сдерживаемые, потоком хлынули по её впалым щекам. Дон Хайме же стоял недвижимо, только рука, сжимавшая письмо, мелко дрожала, да побелели костяшки пальцев. Он молчал долго, глядя на гроб, потом перекрестился и глухо вымолвил:
— Двадцать лет мы не знали о её судьбе. Двадцать лет жили надеждой.
И только тогда, отвернувшись к стене, старый воин позволил себе смахнуть слезу — одну, — после чего посмотрел на юношу.
В первой строке письма, выведенной дрожащей рукой их дочери, пропавшей двадцать лет назад вместе с кораблём, что вёз её к жениху, было написано: «Дорогие мои родители. Это ваш внук, Алессандро...»
Поздно вечером, отослав всех домочадцев, дон Хайме с Алессандро сидели одни за большим столом при свечах. Только в углу, не вмешиваясь в беседу мужчин, расположилась донна Элеонора и что-то вышивала, постоянно бросая взгляд на неожиданно объявившегося внука.
Свечи оплывали, оставляя на подсвечниках длинные восковые наплывы. Тени метались по стенам, оживляя батальные сцены на гобеленах, и в этом дрожащем свете старые раны на лице дона Хайме казались глубже, чем были на самом деле. Он держал в руке бокал, каких не делал ни один человеческий мастер. Стекло — если это вообще можно было назвать стеклом — переливалось в свете свечей мягким, живым отсветом, и в глубине его, казалось, застыло сияние лунной ночи. Ни единого пузырька, ни малейшего помутнения — только гладкая, прохладная поверхность, которая струилась в пальцах, словно застывшая вода, навсегда пойманная в эту удивительную форму. Форму, которую не повторить ни одному стеклодуву мира, потому что делали её не люди. Эльфийская работа. В каждой грани, в каждом изгибе чувствовалась рука мастера, способного вдохнуть жизнь в прозрачную гладь, превратив её в нечто большее, чем просто стекло.
Дон Хайме держал бокал бережно, почти не касаясь пальцами хрупкой ножки, и в этом жесте чувствовалась привычка человека, который знал цену редким вещам и умел ценить красоту, даже когда всё остальное в его жизни давно поблекло и утратило прежний блеск. Красное вино, тяжёлое и густое, как кровь, плескалось в бокале, и гранд смотрел сквозь него на огонь свечи, будто надеясь разглядеть в этой багровой глубине ответы на вопросы, которые мучили его двадцать лет назад.