18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Михаил Кильдяшов – Флоренский. Нельзя жить без Бога! (страница 24)

18

Аудитория переполнена: стоят вдоль стен, ютятся в проходах, примостились на подоконниках. Гул, нетерпеливое ожидание. Вскоре после звонка появляется любимый лектор, с трудом пробирается к преподавательскому столику, что наравне со студенческими скамьями. Флоренский никогда не поднимается на кафедру, не возвышается над слушающими: для со-беседования, со-действия нужно быть на одном уровне, глядеть прямо в глаза. Этот человек удивительной внешности — смуглый, с «кудрями чёрными до плеч», с гоголевским носом, — кажется, явился из другого времени, из иного пространства, быть может, как раз оттуда, где философия сделала свои первые шаги. Он слегка горбится, движения его выглядят скованными, будто огромный груз знаний отяготил всё его естество. Пристальный взгляд на окружающих из-под полуопущенных век: недолго исходящий вовне, он уходит в смотрящего, вбирает в себя пространство, становится неотмирным. Таков взор святых на древнерусских иконах. Мгновение — и воцаряется тишина. Все сосредоточенны, готовы внимать каждому слову. Голос глуховат, звучит отрывисто, нет витийства, эффектности, наигранных поз и жестов. Но речь немонотонна, внятна, постепенно завораживает:

Вслед за гомеровскою и до- или, скорее, под- гомеровскою Элладою открываются «неизмеримые, но еще более тёмные перспективы бесчисленных этнографических влияний». Таинственный, многозначительный Крит, — эта «страна исконных человеческих жертвоприношений и экстатических плясок», страна двойного топора и кровавых литургий, эта колыбель греческой культуры и множества греческих культов, — странно совпадает во множестве мелких черт своей культуры не только с Египтом, Эламом и Ассиро-Вавилонией, но также, — что весьма удивительно, — с американскими племенами, — мексиканцев и майев.

Тут начинает вновь виднеться какая-то забытая правда в седых преданиях египетских жрецов, поведанных ими еще Солону и, кажется, даже Платону, — преданиях о существовании в древние времена обширного, превосходившего Азию и Ливию (т. е. Африку), вместе взятые, материка «за устьем Геркулесовых Столбов», т. е. на Атлантическом океане. По рассказам египетских жрецов, сохраненным Платоном в диалогах «Тимей» и «Критий», этот материк, эта Атлантида, был населен племенем счастливых, могучих и высоко-культурных атлантов, объединенных в сильную державу и подчинивших себе даже Египет и Этрурию; одни только афиняне или, скорее, пра-афиняне, предки тех афинян, которые жили при Солоне, сумели дать отпор миро-державному племени. Но, упоенные собственною мощью, атланты развратились душою и вызвали на себя гнев богов. За надмение и богоборство своих насельников Атлантида погибла в один день и одну ночь от труса и потопа, поглощенная безднами морскими.

Что же думать об этом материке, о катаклизме, погубившем его, и о катастрофе, постигшей атлантов?

Лекции Флоренского подобны священнодейству. Пространство разрастается, время исчезает. Эти лекции не рассеивают и не утомляют. Лектор живописует словами, порождает музыку смыслов, овладевает аудиторией, как художник реальностью, как искусный мастер материалом — будь то камень или воск, — возносит умы и сердца в мир горний.

В эту пору Флоренский вновь сталкивается с выбором дальнейшего пути: семья или монашество. Вопрос, с которым он пришёл к старцу Антонию пять лет назад, теперь перед выпускником Духовной академии встал ещё острее, ещё мучительнее. Брак по-прежнему казался невозможным, но и монашество виделось подавлением творческих сил. В какой-то момент думалось, что преподавание — тоже монашество, что студенты — монастырская братия, а философская кафедра — приход. Показалось, что снятый тогда Флоренским скромный домик на краю Посада — келья: из предметов обстановки в ней только часы, а единственная, кроме насельника, живая душа — муха. Как это было похоже на келью почившего отца Исидора! Казалось, что так можно прожить вечность и только ход часов будет напоминать о времени. Но когда окна застилала ночь, в дверь кто-то начинал стучать. Скорее с фонарём на улицу: «Кто там? Кто там?» Тишина. И в памяти вдруг евангельское «Се, стою у двери и стучу» — новые Божьи призывы. Но куда? К чему?

И не с кем поделиться тревогами и сомнениями, некому открыться. Да, временами затворничество для мирянина спасительно. Но когда душит одиночество, так нужен друг! Тот, который сейчас далеко, учительствует в Тифлисе. И столько в сердце добрых слов для него, для Серёжи Троицкого, но почему-то в письмах на бумагу льются одни упрёки: «Ты никогда ничем не доволен, никогда не благодарен ни Богу, ни людям. Всё, чего только ты ни захочешь, подаётся тебе, как в сказке, — и внешнее, и внутреннее. А ты всё ещё и ещё требуешь». Дальше — больше, уже на грани чего-то страшного, необратимого: «Я верующий в Бога и в жизнь вечную, невольно устремляюсь мыслью к тому, чтобы всё и себя прежде всего проклясть и покончить с собою. Я уже надломлен и доживаю, а не просто живу». И в итоге попытка навсегда разорвать дружеские узы: «Желаю тебе счастия и радости, меня же забудь и не узнавай обо мне ничего».

В чём причина такой отповеди, такого разлада? Троицкий, тепло принятый в родительском доме Флоренского, проникся нежным чувством к его сестре Ольге. Она, кроткая, чуткая, мудрая, стала настолько близка Троицкому, что всерьёз зашёл разговор о свадьбе.

Флоренский же воспринял это буквально как предательство. Предательство их общих мечтаний об условном Толпыгино, месте, где, думалось, будут царить просвещение, творчество и молитва. Где, думалось, будет единение двух сокелейников, принявших постриг, спасающихся в братской любви и в любви ко Господу. Женитьба одного из друзей рушила эти давние грёзы. Возможность породниться с другом нисколько не радовала Флоренского: тогда он считал, что кровное родство — угроза для родства духовного, что сочетавшиеся брачными узами непременно разорвут все былые связи, отдалятся от всех, кто прежде был дорог. Теперь Флоренскому и Троицкому оставалась только «звёздная дружба»: «схождения для бесед и расхождение в жизни», холодное перемигивание далёких друг от друга звёзд и эти теперь так больно пронзающие слова из «Весёлой науки» Ницше: «Будем же верить в нашу звездную дружбу, даже если мы должны были стать друг другу земными врагами».

Что это? Ревность? Да, ревность. Только в том особом понимании, какое вкладывал в неё Флоренский. Ревность не как порок, страсть обладания, сжирающая душу, а как ревнование, ревнительность. Ревность как выкликание из толпы того, кто близок тебе больше других, превращение в неповторимого того, кто остальным кажется заурядным. Ревность неотделима от подлинной любви. Желающий уничтожить ревность неминуемо уничтожит и любовь.

Написавший выдающуюся кандидатскую работу, ярко начавший преподавательский путь, Флоренский не мог избежать искушений: «Уже в третий раз я сжигаю всё то, чему поклонялся. Так, раньше я сказал себе, что природа хороша — но не для меня; затем то же сказал о формальной науке. И она не для меня. Природа, душа, Бог (как идея). И все три идеи рухнули одна за другою. Куда идти? Есть одно дорогое — смирение. Есть одно милое — Сам Бог. Но как идти к Нему?» Столп Истины был зрим, оставался пред очами, но путь к нему по-прежнему был тернист, изнурителен, особенно теперь, когда не стало отца, старца Исидора, когда оказался далёк Троицкий.

Небольшая душевная язвочка начинает гноиться. В душе копятся яды: «Я не бунтую, не протестую, а просто не имею вкуса ни к жизни, ни к спасению своей души». В этом неприятии есть что-то схожее с бунтом Ивана Карамазова. Только Флоренскому для бунтарства не нужен был постоянный слушатель, не нужна была публика. Вновь нужен был затвор. Бунт Флоренского — тихий. Это как если бы страсти Ивана Карамазова кипели в душе его младшего брата Алёши. Флоренский в эту пору — Алёша Карамазов, который мечется между миром и монастырём. К Флоренскому приходит страшное осознание: «Есть Бог и жизнь в Боге; а есть чёрт и жизнь в чёрте — жизнь, тождественная со смертью и с „геенною огненною“». Если почитать записные книжки Флоренского или его прямую речь того периода, сохранившуюся в воспоминаниях Ельчанинова, можно порой услышать в словах какую-то чужеродную интонацию. Мысль его — часто самоискушение, каждая реплика его — внутренний диалог с кем-то, кто упорно рвётся наружу. Как же этот кто-то похож на чёрта, мучившего Ивана Карамазова! Добрался такой мучитель и до Флоренского.

ФЛОРЕНСКИЙ: — Я отравился загнанным внутрь разгулом. Он для меня не только факт в смысле действий, но даже и не идея в смысле мыслей и представлений. Мои аффекты, оставаясь невыраженными, задержанными — всячески даже для сознания, субъективно, желательно — вызвали род помешательства. Мир представлений действительно оторвался от мира желаний. Представление не родит желания. Желание не относится к определенному образу. Желания сорвались со своих естественных гнёзд и летают, где вздумается им. Желания безумствуют, ибо они стали слепы. Эксперимент моего воспитания и эксперимент моего самовоспитания кончился тем, что я отравлен продуктами саморазложения. Самоотравление душевного организма…