Михаил Исаковский – На Ельнинской земле (страница 44)
Я поблагодарил дядю Якова за разрешение, и очень скоро груз мой значительно увеличился в объеме. Правда, брать все журналы я не собирался, их было все-таки слишком много, но номеров тридцать или сорок из числа наиболее понравившихся мне я с большим удовольствием и с большой тщательностью, чтобы не помять, незамедлительно отправил в свой мешок — единственное вместилище, которым я располагал.
На вокзал я решил пойти пораньше, чтобы уж наверняка не опоздать. Да и не знал я, сколько мне понадобится времени на то, чтобы добраться до вокзала: ведь идти я собрался пешком. Правда, у меня осталось еще несколько медяков и я свободно мог бы доехать на трамвае. Но московский трамвай мне определенно не нравился, такая теснота, такая давка в нем, что уж лучше двадцать верст пешком пройти, чем ехать на этом самом трамвае.
Настала минута, когда я навсегда должен был покинуть лазарет «Трудовое братство». Я стал прощаться с дядей Яковом и его женой и по-настоящему расплакался. Я так свыкся с этим добрым, отзывчивым и на редкость трудолюбивым человеком, так привязался к нему — и вдруг ухожу и никогда больше не увижусь с ним! Это было до невероятности обидно и жалко.
Дядя Яков начал успокаивать меня, даже вышел, чтобы проводить хоть немного, но все-таки, расставшись с ним и шагая по направлению с Брянскому вокзалу, я то и дело смахивал слезы со своих близоруких глаз.
А во второй половине следующего дня я со своим драгоценным мешком за плечами и с не менее драгоценными очками в боковом кармане пиджака уже шагал по белой снежной дороге из Гнездилова в свою Глотовку.
День был солнечный. Стоял небольшой морозец, и под ногами у меня приятно поскрипывало. Совсем недавно — может быть, только еще вчера — выпал свежий снежок, и белизна была повсюду просто невообразимая. Но по свежему снежку уже кто-то проехал на санях, а у дороги пробежала собака либо какой-то зверек. В некоторых местах видны были следы птицы…
Остановившись и положив свой мешок к ногам, я доставал из кармана очки, надевал их и начинал осматриваться кругом. Я четко видел и след, проложенный санями, и отпечатки лошадиных подков, и следы собаки, и следы птицы, и даже самые незначительные углубления в снегу. Словом, снежная равнина перестала быть для меня той пеленой, на которой все сливалось настолько, что я уже не видел ничего, кроме сплошного белого цвета.
Если бы только кто-нибудь знал, как я был рад и как много для меня значило ясно и четко (хотя бы относительно) видеть окружающее! Я думаю, что люди, которые не были в положении, подобном моему, вряд ли могут понять это. У меня никогда не болели глаза так, чтобы я переносил физическую боль. Но то, что я переносил, и притом довольно длительное время, было куда хуже, куда больней, чем физическая боль. Вряд ли стоит рассказывать обо всем: это получилось бы и длинно и скучно. Но об одной стороне своего бытия я все же хочу рассказать, хотя эта сторона и не является главной.
Начать хотя бы с того, что я боялся ходить по своей деревне. Боялся потому, что со всеми надо было здороваться. А я из-за плохого зрения путал взрослых мужчин с мальчишками, а девочек — с бабами либо девушками. И случалось так, что, идя по улице мимо дома какой-нибудь тети Анисьи и видя, что она смотрит на меня из окна, я кричал:
— Здравствуйте, тетя Анисья!
В ответ на мое приветствие раздавался хохот, так как, оказывается, в окно смотрела вовсе не тетя Анисья, а ее младшая дочка, здороваться с которой еще не полагалось.
А случалось и наоборот. Иду и вижу, что с правой стороны на своем крылечке что-то мастерит сынишка дяди Феди. Ну я и прохожу мимо, ничего не сказав. А на самом деле это не сынишка дяди Феди, а сам дядя Федя. И он мне вдогонку кричит:
— Что ж не здороваешься? Забогател, что ли?!
В общем, много было самых различных и чаще всего самых обидных случаев и происшествий. Поэтому я совсем перестал ходить через свою деревню. А если надо было, то ходил огородами, то есть обходил деревню стороной.
Только после поездки в Москву я, надев очки, начал узнавать своих однодеревенцев и прочих знакомых и потому уже совершенно безбоязненно мог шагать по своей Глотовке то в одну, то в другую сторону.
Но это продолжалось не столь уж долго. Зрение мое постоянно ухудшалось, и «авербаховские» очки уже не помогали мне в такой степени, как раньше. Поэтому, когда приходилось приезжать в Глотовку — это было и в то время, когда я учился в гимназии, и тогда, когда работал уже, сначала в Ельне, а затем и в Смоленске, — я опять вынужден был ходить не прямиком по Глотовке, а обходами, по огородам.
СНОВА ДОМА
Вернувшись из Москвы, я прежде всего пошел в школу. Подробно рассказал учительницам, как жил в Москве, что видел, где бывал, и, конечно, продемонстрировал, насколько лучше я стал видеть: когда мне приходилось читать, то я уже не водил носом по книге, а мог держать ее на значительном расстоянии и текст при этом видел совершенно ясно. То же самое было и с писанием. А к очкам я в конце концов привык так, что не мог обходиться без них ни одной минуты. Они как бы срослись со мной. Снимал их я лишь на время сна.
В первый же свой приход в школу я заприметил на столе у второй нашей учительницы, Александры Васильевны Тарбаевой, «Самоучитель французского языка». Меня очень заинтересовала эта книга: я уже давно хотел хоть немного научиться читать и писать «не по-нашему». На каком языке — мне было безразлично, но только чтобы «не по-нашему». Иностранный текст привлекал меня тем таинственным смыслом, который содержался в нем и который мне всегда хотелось разгадать.
Увидев, что я интересуюсь «Самоучителем», Александра Васильевна спросила:
— Что, может, хочешь попробовать учить французский язык?
— Хочу, — ответил я.
— Ну что ж, тогда возьми пока эту книгу и учи. А то я привезла ее сюда, а времени на французский язык все нет и нет. Так и лежит «Самоучитель» без дела.
«Самоучитель французского языка» я принес домой с большим удовольствием и немедленно же принялся за дело. Латинский алфавит я откуда-то уже знал и потому сразу приступил к изучению того, как по-французски произносится та или иная буква или сочетание нескольких букв — в «Самоучителе» на этот счет были особые пояснения. Уже через несколько дней я довольно бегло мог читать простейший французский текст, писать по-французски некоторые фразы, знал несколько десятков французских слов.
Время от времени я ходил к Александре Васильевне, и та, насколько могла, поправляла мое произношение, которое конечно же больше походило на «глотовское», чем на французское, указывала и на другие мои ошибки и оплошности, хотя многого дать она мне не могла, поскольку и сама знала французский лишь чуть-чуть.
Но как бы там ни было, я продолжал продвигаться по «Самоучителю» все дальше и дальше.
Зачастил я по вечерам в школу не только для того, чтобы Александра Васильевна проверила мои знания по французскому языку. Была тут и другая причина.
Еще осенью, до моей поездки в Москву, на работу в школу поступила совсем еще молоденькая девушка Ариша. Она убирала классы, топила печи и помогала учительнице Е. С. Горанской в ее несложном домашнем хозяйстве. Ариша оказалась той девушкой, которая вдруг неизвестно почему чем-то неуловимо приятным влекла меня к себе и от присутствия которой на душе становилось как-то по-особенному хорошо и радостно.
Еще находясь в Москве, я, отправляя письма первой или второй учительнице Глотовской школы, просил их непременно передать от меня привет Арише. Я писал письма и самой Арише, но эти письма поневоле были весьма сдержанными, я не мог сказать в них всего того, что мне хотелось бы. Причина заключалась в том, что Ариша была неграмотна и прочесть мои письма без посторонней помощи не могла. Зная это, я не смел откровенничать с Аришей в письмах, надеясь, что когда приеду из Москвы, то лично скажу Арише все, что в таких случаях хочется сказать. В ту пору мне только что пошел шестнадцатый год (Ариша была старше меня года на полтора или два), но я уже твердо решил, что непременно научу Аришу и читать и писать и что от этого станет она еще лучше.
И вот я вернулся из Москвы. Вечером прихожу в школу и пускаю в ход всевозможные хитрости, чтобы только остаться с Аришей наедине. Мне ничего не нужно от нее, просто хочется посидеть с ней, поговорить, может быть, взять ее за руки, прикоснуться к ее плечу… Однако, как только мы остаемся одни, Ариша вдруг вспоминает, что в классах еще не закрыты трубы, и спешит их закрыть, чтобы тепло зря не пропадало, а то внезапно спохватывается, что в ушате мало воды, что ее завтра утром может не хватить, и поэтому, взяв ведро, уходит за водой…
Словом, Ариша не хотела оставаться со мной наедине, не хотела разговаривать, опасаясь, очевидно, что я могу сказать ей что-нибудь такое… Выходило почти так, как в одном моем стихотворении:
Только один-единственный раз Ариша переменила свое отношение ко мне: в полутьме сидела на подоконнике в своей комнатке и уже не спешила ни за водой, ни закрывать трубы, хотя я стоял тут же, у окна, и даже притрагивался рукою к ее плечу. Она очень ласково разговаривала со мной, и мне уже начинало мерещиться, что вот я и достиг того, чего хотел.