Михаил Харитонов – Золотой ключ, или Похождения Буратины. Claviculae (страница 58)
Слово "артист" было для меня именем идеала, как высшего, так и жизненного. Я был твёрдо уверен, что моя стезя ведёт меня к les Beaux-Arts. Более того, я столь остро ощущал, что рождён для "звуков сладких и молитв", что не обращал внимания на отсутствие каких-либо задатков для практических занятий искусствами. Кропотливый труд, овладение мастерством, ремесленная выучка — всё это с успехом заменяло мне распалённое воображение.
Моей мечтой было величие, столь любимое застенчивым юношам. Я буквально грезил наяву "о доблестях, о подвигах, о славе". В сочетании с "эстетизмом" это рождало причудливые плоды.
Чаще всего я представлял себя великим живописцем. Иногда на прогулке меня охватывало "вдохновение" — то есть мысль о том, какую картину я мог бы написать, чтобы потрясти чувства миллионов. Я придерживался теории "шедевра" — то есть полагал, что достаточно представить публике одно-единственное произведение, отправляющее в knockout всё, что было до него: камень из пращи Давида, убивающий Голиафа старой культуры. Теорию эту изобрёл я сам, начитавшись декадентов, и считал её абсолютно гениальной, что как бы подтверждало мою гениальность и во всём остальном. Я часами бродил по мокрым тропкам, распаляясь от фантастических образов. Я воображал себе какие-то немыслимые, невозможные триумфы. В умоисступлении созерцал я бесконечные галереи, заполненных неземной красоты полотнами, высшими проявлениями человеческого гения — которые все вели бы к моему шедевру, единственному и неповторимому, венчающему и отменяющему всё прежнее искусство, самый образ красоты. — Конечно же, это был автопортрет! — Иногда я видел своё имя над портиками огромных музеев, выложенное чистейшим золотом и драгоценными камнями. Я представлял себе площади, полные поклонников, рукоплескающих мне и поющих гимны в мою честь. — Припоминаю, что среди этих толп я не видел — то есть не желал видеть — ни единой шляпки с цветком или платка. О нет, мне являлись в мечтах целые поля треуголок, сияющее золото киверов, матросские береты, ермолки и канотье, колониальные пробковые шлемы, тюрбаны, папахи, древние боливары, русские пёстрые треухи и картузы. И наконец, мне являлась вершина великолепия — мягкая фетровая шляпа, как у Серёжи. — Признаться, и сейчас такая шляпа (разумеется, на достойной её голове) может меня взволновать. Умение носить фетровую шляпу для меня — pons asinorum: мужчина, лишённый этого дара, вряд ли имеет шанс на моё внимание.
Но вернёмся в те времена, когда я грезил сутки напролёт. У меня доставало наивности или бестактности, чтобы изводить разговорами на интересующую меня тему всех, кто готов был одолжить мне уши. Первой моей жертвой была моя кроткая, деликатная мать. В конце концов она решила, что я снова заболел, и позвала Речникова. Доктор, не чинясь, приехал к обеденному часу, отведал нашей стряпни и немного поговорил с матерью наедине. На том всё и завершилась. Во всяком случае, никаких попыток вставить мне в рот ложку — чего я боялся с самого раннего детства — он не делал, и вообще не удостоил меня врачебным вниманием. Не знаю почему, но мне это показалось обидным. Я пошёл к себе и там в течении часа пытался изобразить угольным карандашом нечто вроде шаржа на Речникова. То, что получилось, было не лишено портретного сходства — доктор был бородат и к тому же плешив, а такие детали схватывает даже самый скромный дар — и выглядело чрезвычайно безобразно. Я окончательно уверился в своих способностях и даже стал задумываться о воплощении их в реальность. — То есть о приобретении учебника рисования.
Всё это прошло благодаря невольной, хотя и искренней, помощи тёти Агаты. Эта добрая женщина в очередной свой приезд подарила мне мольберт и краски. После этого интерес к живописи у меня сразу пропал: мольберт был неудобен, возня с картоном и холстом отнимала время, а краски своим запахом и консистенцией напоминали голубиный помёт. После некоторых раздумий я решил не бросать живопись вовсе, но заняться ей как-нибудь потом.
В начале июня я увлёкся идеей закаляться и делать гимнастику по английской системе. В отличие от мечтаний о художничестве, в этом не было ничего невозможного и даже трудного для меня. В отличие от многих моих сверстников-тенишевцев, "юношей архивных" с рожденья, я был живым, развитым мальчиком с хорошими физическими данным. Однако знания о упражнениях были у меня самые туманные. Так что я начал с ежеутреннего купания в Шуйке. Более того, я повадился ходить к Казановскому плёсу, где били холодные ключи. От этого у меня выскочили чирьи по пояснице. До последнего я скрывал их от всех, и даже продолжал ходить на речку. Разумеется, фурункулы разнесло. Так что, не в силах терпеть, я всё-таки сдался Речникову. — К его чести, он проявил деликатность и не злоупотребил своими врачебными правами.
Остаток месяца я провалялся в постели, намазанный ихтиоловой мазью и обмотанный длиннейшими бинтами, как египетская мумия. Все эти дни я читал, глотая книгу за книгой, чтобы отвлечься от своего положения. Читал я то, что привезли в сундуках: Гамсуна, Пшибышевского, какие-то журналы из "новых". Последние дни я убил на перечитывание Леонида Андреева, которого я в ту пору боготворил и ставил даже выше Горького.
Встал я с этого одра мучений с твёрдым намерением влюбиться — и непременно несчастливо.
Разумеется, происхождение этой идеи было тоже литературным. Уже не помню где, но я прочёл рассказ о плодовитом литераторе, из-за врождённой болезни не покидавшем своей комнаты. Он изучил мир по энциклопедиям и научным изданиям, и писал романы, пользующиеся спросом. Единственное, чего не удавалось ему, так это слова и дела любви. Как утверждалось в рассказе, это необходимо пережить самому, чтобы составить себе верное понятие. В другом месте я прочёл, что несчастные влюблённые склонны к творчеству: они постоянно пишут стихи, письма возлюбленной, рисуют её портреты etc. Я решил, что это единственный способ разбудить дремлющие во мне способности, а также познать мир чувств.
Разумно было бы отложить влюблённость до возвращения в Петроград: там у меня был большой выбор. Но я не хотел ждать, а местный набор приличных барышень был невелик. В конце концов я остановился на Аиде Шниперсон, единственной дочери адвоката Шниперсона. С ним наша семья состояла в отношениях ровных, хотя и не тесных. Аида иногда появлялась у нас. Это была тихая, скромная девушка, рано созревшая — и, кажется, стыдившаяся этого. У неё были чёрные кудри и огромные карие глаза. Кроме того, я о ней почти ничего не знал. Я легкомысленно решил, что этого достаточно, чтобы влюбиться.
Как ни странно, но некоторых успехов я добился, хотя и не сразу. Помогла случайность: мать, беспокоящаяся о моём состоянии, настояла на том, чтобы я начал пить крепкий бульон. Это простое блюдо оказало на меня двойное действие, телесное и духовное: у меня наконец-то заработал желудок, а мысли об Идочке стали даваться с меньшими усилиями. Тогда я полностью отринул учение Льва Толстого и согласился есть варёное мясо. Желудок вовсе перестал меня беспокоить, зато образ Иды стал почти желанен.
Доведя себя таким образом до состояния, которое можно с грехом пополам назвать страстью, я решил объясниться. Это было не совсем по канону: сначала я должен был пытаться преследовать предмет своей любви, пережить холодность, избегание, пустые надежды, и только после всего этого окончательно разбить себе сердце. Но разбитое сердце и было моей целью, я решил сократить себе путь. К тому же я опасался, что Ида может, по женскому обыкновению, начать играть со мной, а то и вправду увлечётся. Тогда мои планы провалятся, а сам я окажусь в глупейшем положении.
Роковое объяснение состоялось 28 августа (по традиционному стилю). Я готовился к нему четыре дня — валялся в постели и читал Гюисманса. Наконец, доведя себя до чего-то вроде умственной истерики, я собрался и пошёл.
Было тепло, пахло сухой травой. Я шёл к дому Шниперсонов, обуреваемый противоречивейшими чувствами. С одной стороны, мне было крайне неудобно. Стыд буквально пожирал меня изнутри, как в тот злополучный день в гимназии, когда я забился под парту. С другой стороны, к стыду примешивалось опасение: достаточно ли я страдаю? И когда всё случится: разобьётся ли моё сердце? И главное: польётся ли из образовавшейся трещины мёд вдохновения? Каков он будет на вкус? Что сотворю я? Поймёт ли моё творение публика? И тут мысли мои сворачивали на протоптанную тропинку, к образам мировой славы.
Я был настолько занят всеми этими мыслями, что чуть было не упустил Иду. Она гуляла поблизости от дома и окликнула меня.
Наступил решающий момент. Сердце глухо стукнуло, как паровой утюг о гладильную доску. В горле образовался ком. И тут же, в одно мгновение, вспомнилось всё то, что я забыл, не сделал и не подготовил. Я почувствовал себя как легкомысленный путешественник, собирающийся покорить Эверест в купальном костюме.
Например, я вспомнил, что не продумал само объяснение. Разумеется, оно должно быть жалким лепетом, но сейчас мне не шёл на ум даже самый жалчайший лепет. Также: я не понимал, падать ли не колени. На мне были новые летние брюки, и мне не хотелось грязнить их. Кроме того, желудок внезапно дал о себе знать совершенно неприличным звуком. В общем, меня охватило расстройство совершенно не романтическое. Я почувствовал себя загнанным в какую-то щель, в тесноту. Выход из которой загораживала Аида Шниперсон.