Михаил Барышев – Потом была победа (страница 96)
Капитан, побледнев лицом, смотрел на нее, перекатывая под бронзовой, обветренной кожей желваки.
К счастью, причитания старухи продолжались недолго.
В комнате было сумрачно, тесно и жарко. У стены стояли венки с бумажными цветочками, с непривычно широкими, как морские вымпелы, лентами. От родных, от правления колхоза, от сельского Совета, от друзей, от кого-то еще. К дому подходили и подходили.
Я вышел из комнаты. Близко раскинулось море. Светлое у берега, оно уходило вдаль, постепенно темнея. Горизонт был отчеркнут фиолетовой нитью, и непонятно — кончалась ли там вода или фиолетово начиналось небо. Медленные облака, похожие на белопарусные корабли, плыли в блеклой голубизне. На берег набегали утихомиренные волны, негромко шуршали окатышами гальки, расстилали по песчаным отмелям пенную воду и хлюпали, вплескивая бурунчики, у свай колхозной пристани. Чайки плавали на раскинутых крыльях, падали с высоты, беззвучно пробивая море.
На сопках, утыканных щетиной темных сосен, лежали языки еще не стаявшего снега, и в них полыхало солнце. Расселины были задернуты голубыми дымками. У подножья кудрявились полярные березы.
В низине за рекой цвела пушица, расходилась белоголовыми волнами, кланялась, чуткая, неслышному ветру.
Гроб несли на руках. Грузно покачиваясь, он плыл в воздухе. Менялись люди, поочередно подставляли плечи под жесткие ребра деревянного ящика, обитого кумачом.
За гробом, ухватив друг друга за руки, шли сыновья Матвея Шульгина. Сутулили, как отец, плечи и твердо, на всю ступню, ставили на каменистую землю крупные ноги. Шла заплаканная дочь в зеленом не нашей работы блестящем плаще. Размашисто вышагивала жена.
Потом о крышку гроба ударились горсти щебенки, и на земле прибавилась еще одна солдатская могила.
— Считалось, что он на легкой работе, — рассказывала на другой день жена Матвея, ненужно перебирая какую-то линялую тесемку. — Так это вообще говорится, а на деле ведь все от человека зависит. Иной и тяжелую работу на легкую перевернет, а у Матвея характер-то был… Кладовщик, а сам и ящики ворочал, и бочки катал, и трос целыми бухтами… Заругаюсь на него, а он одно: не шуми, мать… Теперь уже отшумелась.
Она гортанно всхлипнула, раздавила костяшкой пальца выкатившуюся слезу и продолжала:
— В тот день привезли бочки с соляркой для дизеля. Когда третью бочку на пристань поднимали, тали заклинило. Бочка-то и стала из стропов вылезать. Мужики ах да руками мах, а Матвей плечо подставил. Бочка в море ухнула, и он на доски пал, горлом кровь пошла… Врач мне потом объяснял, что от напряжения ему тот осколок сердечную жилу разорвал… День прожил. В памяти все время был. Наказал, в случае чего, вам телеграмму отбить. Не мог уж у смертушки из лап боле вырваться…
Она уронила на стол седую голову. Волосы рассыпались по клеенке с аляповатыми розочками. Плакала она долго, беззвучно, для себя…
Возле сарая Алексей, скинув капитанский китель, колол дрова. Топор взлетал над его головой, и кряжистые чурбаки разваливались под ударами. За оградой, возле бревенчатой двухэтажной школы с просторными окнами, ребята азартно гоняли футбольный мяч. У пристани негромко постукивал моторный бот. Сизые колечки дыма выплескивались из трубы и таяли в воздухе. На бот грузили сети…
Дома сын спросил меня:
— Пап, а ему солдатский памятник поставили?
— Почему солдатский? Война ведь давно кончилась.
В СТОРОНУ ОТ ШОССЕ
Я терпеливо трясся в «рафике» и пытался вспомнить название лесной деревеньки, где во время войны довелось застрять недели на три. Закрывая глаза, видел ее давний облик: ситцевый клин березняка, подступающий к сараям, бомбовую воронку на затравенелой улице и свалившуюся в нее черемуху с остатком шеста от скворечника, желтые и щербатые, как старушечьи зубы, остовы печных труб, возле которых ныряли бесприютные кошки, подкову реки, опушенной ивняком, и сваи разбитой мельничной запруды.
Многое, конечно, изменилось в той деревеньке. Отстроены дома, зарыта бомбовая воронка и шифер сменил на крышах гнилую дранку. Есть, наверное, и клуб, и магазин, и животноводческая ферма из сборного железобетона. И людей живет там сейчас больше, чем в тот горевой военный год.
Но лес и река должны остаться прежними. И косогор с ребрами промоин в красноватой глине, и приземистый ивняк на берегах тоже не изменились.
Стоит увидеть — и все встанет в памяти на свои места.
«Рафик» вез нас на встречу в колхоз «Красный партизан». Кроме меня, представителя прозы, на жестких сиденьях маялись два поэта, художник-анималист с объемистой папкой акварелей и театральный критик — руководитель нашей, с бору по сосенке, скороспело скроенной, творческой бригады.
Давно хотелось побывать в тех местах, где когда-то воевал. Ходил в атаки, свернувшись клубком, забивался на дно траншей при артобстрелах, месил грязь, мерз и мок. Прощался с белым светом и после каждого боя принимал собственную жизнь, как неожиданный подарок. Но поездку всегда оттягивали какие-то срочные и несрочные, сутолочные и важные дела.
Дребезжа расшатанным кузовом, «рафик» катил по старинному шоссе, обставленному раскидистыми вязами грубой, растрескавшейся от прожитых лет, корой. Кроны деревьев смыкались друг с другом, образуя живой, трепещущий от дуновения ветра лиственный тоннель, выстланный тесаным булыжником.
Покрышки машины шелестели по полотну шоссе, которое наверняка помнило и подковы гусарских коней, и скрипучие повозки-линейки здешних обитателей, и бег шляхетских карет с ливрейными гайдуками на запятках, и ободья буденновских тачанок, и траки бессмертных «тридцатьчетверок».
Справа между деревьями высветлился Свитязь. Адам Мицкевич писал стихи о лесных русалках, которых якобы было полным-полно в некие времена на этом укромном, светлом, как июньское небо, лесном озере.
В моей голове Свитязь засел из-за жестокой бомбежки, которой угостила нас четверка «юнкерсов», высыпавшая кассеты с мелкими, противно воющими бомбами.
Сейчас на Свитязе не было ни русалок, ни «юнкерсов». На берегу красовались трехэтажные дома санатория, была лодочная пристань и павильон из акрихинового пластика.
По традиции проезжающих, мы остановились возле павильона. Выпили по кружке доброго, вкусно отдающего хмелем пива и съели по бутерброду с засохшими, скрючившимися от старости ломтиками сыра.
— Теперь километров десять в сторону от шоссе — и будем на месте, — объявил нам молодой, общительный водитель «рафика».
Деревня, название которой я мучительно пытался вспомнить, находилась где-то в здешних местах, между Свитязем и Новогрудком. Наш взвод связи в те давние дни после бомбежки свернул с шоссе на ухабистый проселок.
В «Красный партизан» мы добрались в сутемень, в тихие и протяжные летние сумерки, когда стихают живые звуки дня, перестает носиться по улицам крикливая ребятня и в окнах домов зажигаются уютные огни.
Председатель колхоза, лысый и грузный, томившийся по случаю приезда гостей в нейлоновой рубахе с пестрым галстуком, энергично потряс нам руки, говорил, что рад приезду, и принялся расторопно устраивать на постой.
Когда очередь дошла до моей персоны, председатель, заглянув в мятую бумажку, объявил, что данного товарища нужно поместить к Белевич.
— К Александре? — с явной растерянностью переспросил заведующий клубом. — Товарищ из центра, а мы его к Белевич…
— Я еще позавчера с ней договорился, — добавил председатель и покосился на меня. — Культурный ты человек, Вадька, а тоже за бабьими сплетнями тянешься. Александра в колхозе первая доярка… Характер у нее мягкий, другая бы за такую брехню тебе глаза повыцарапала. У нас ведь как — пустят сплетню, оглоблей от нее не отобьешься. Верно говорится, что за бабьим языком не поспеешь босиком. А тут еще местные деятели культуры в эту сопилку играют…
— Точно же говорят, Федор Николаевич…
— Помолчи. Ты в ту пору еще мартышкой в Африке по деревьям скакал… «Точно говорят». На моих глазах девка выросла. Хороший человек, душевный и работница что надо. Пойдете к Белевич?
— Пойду.
Так я оказался в небольшом ухоженном доме с веселыми резными ставнями и самотканым половичком на свежевымытом крыльце. Густой вишенник, усыпанный крупными ягодами, подступал к окнам. Вдоль выметенной, посыпанной песком, тропки пестрели анютки, петуньи и красные, одна к одной, махровые и сочные астры.
Дом был обставлен с достатком. На кухне эмалево поблескивал холодильник, в «зале» стоял чешский гарнитур, рижский приемник с проигрывателем и последней марки телевизор. Журнальный столик от гарнитура был приспособлен как подставка для большого корявого столетника. Он рос странно. С одной стороны мясистые листья растопыривались просторно и густо, с другой — торчали худосочными зародышками.
— Болеет он у меня, — объяснила хозяйка. — Я его и удобрениями подкармливала, и на крыльцо, на свежий воздух, выставляла, а он все равно одним боком живет. Агроном говорит, что микроб какой-нибудь завелся. Человека ведь болезнь иной раз тоже с одного боку точит…
— Разрешите курить?
— Курите, — певуче откликнулась она. — Пепельницы только у меня нет. Не водятся курящие… Да я вам сейчас блюдечко принесу.
Моей хозяйке было лет тридцать. Тонкая в кости, сноровистая в движениях, она собирала на стол ужин, с любопытством разглядывая меня по-девичьи теплыми и приветливыми глазами. Лицо у нее было широкое, миловидной округлости, с коротким носом и чуть великоватым ртом с тугими, четко, как на старинном барельефе, очерченными губами. Волнистые волосы были свиты в слабую косу. В разрезе глаз угадывалась та пикантная раскосинка, которую тщатся изображать на собственных физиономиях модствующие девицы.