Михаил Барышев – Потом была победа (страница 95)
Ветер колыхал пушицу белопенными волнами, тормошил, прижимал к кочкам.
Пушица из семейства осоковых, скотом она поедается неохотно.
На вкус эта пушица весьма противна. Крохотные орешки, спрятанные в пуховках, горьки, как полынь, а жесткие трехгранные стебли оставляют во рту ощущение разжеванного хозяйственного мыла. Лишь из корней и укороченных прикореневых листьев можно выжать капельку питательного сока, которую человек в состоянии проглотить на пустой желудок…
На привалах мы варили пушицу. Матвей собирал ее охапками, крошил ножом корни и листья, заливал водой. Тальник разгорался неохотно, дымил, разгоняя нам на радость комаров, затем на корявые ветки выползали красные языки пламени.
В котелке пушица густела, становилось скользкой, душно-парной. Давясь от отвращения, глотали варево, упивались его теплом и смотрели, как, истратив силы, затухает костер. Гаснут, подергиваются пеплом угольки, и на выжженной моховине остается холодная горсть озолков.
Пустота в животе, казалось, понемногу засыпала. Голодные спазмы перестали выворачивать желудок, и во рту не набегала слюна. Голова сделалась высохшей, костяной, и внутри что-то временами отчетливо попискивало, словно туда забрался комар.
Не помню, на которые сутки это случилось. При очередном шаге передо мной вздыбилась земля. Круглая лужа сжалась в ослепительную, больно ударившую по глазам точку. Затем точка взорвалась, небо стало темным и со скрежетом просыпалось на меня.
Очнулся от толчков. Матвей стоял на коленях и тормошил меня за плечи.
— Слава, Славик! Товарищ лейтенант! Идти ведь надо…
Я ответил, что никуда не пойду.
— Притомился, — сипло сказал Матвей, поднял распухшее чугунное лицо и оглядел тундру тоскливыми глазами. — Ладно, передохнем маленько! Я ведь тоже опристал, ходули едва двигают.
Он уселся на кочку и принялся сооружать цигарку из ягеля и табачных крошек.
В сером, осевшем небе кругами ходил кречет, раскинув острые крылья. Я лежал и думал, что связываю Матвея Шульгина. Из-за меня, слюнтяя и недоноска, мужик погибнет в тундре. Из-за меня…
Негнущимися пальцами я медленно вытащил наган, сунул в рот холодное дуло и нажал спуск. Крутнулся барабан, щелкнул курок самовзвода, ударил острием по капсюлю. Раз… второй… Выстрела не было. Патроны отсырели в болотине, ими я уже никого не мог убить.
Шульгин ногой вышиб оружие.
— Ты что удумал, зараза! — от тряхнул меня так, что голова мотнулась из стороны в сторону. — Жизни себя лишить! Еще кубики нацепил, командир взвода… Вша рыбья! И так по этой болотине ползем, как слепые котята, так он еще придумал клевать в больное темечко, паразит!
Матвей ругал меня исступленно, нескладно и зло, выливая ожесточение, накопившееся в душе.
Я равнодушно, устало слушал. Горбоносый темный кречет ходил над тундрой, то приближаясь к нам, то отваливая в сторону. Наверное, он чуял поживу и терпеливо ждал, когда можно будет ударить клювом.
— Встать! — крикнул Шульгин. — Приказываю встать, товарищ лейтенант!
Я закрыл глаза и поморщился от нелепой команды рядового красноармейца. Встать не мог. У меня не было ни сил, ни желания. Воля моя сломалась, хрустнула как стебелек вороничника под сапогом.
Матвей рассвирепел:
— Да поднимайся ты, кисла образина! Навалился на мою шею… Думаешь, цацкаться с тобой буду!.. Ну!
Он перехватил винтовку, вскинул над моей головой приклад и остальное досказал бешеными глазами.
— Ну!
Приклад угрожающе качнулся надо мной. Я закрыл глаза…
— Славик! — голос Шульгина вдруг сорвался на хриплый, просящий шепот. — Давай дак не фасонь… Идти ведь надо.
Матвей уговаривал меня, подбадривал, помог сесть, разжег костер, насобирал мне пригоршню незрелой морошки.
— Идти надо, Слава. Тулома уже близко… Я сегодня вдали лесок приметил. Раз лесок, значит, и река там.
— Ты иди, Матвей. Иди один.
— Дурачина ты, — с расстановкой произнес Шульгин, вскинул винтовку и ударил по кречету, отгоняя его прочь. — Оглупел, что ль, совсем?.. Пойми, парень, не могу я тебя здесь кинуть. Если ты не поднимешься, значит, мне доля рядом с тобой подыхать… Вот ведь какая закавыка, товарищ лейтенант.
«Закавыка», — испуганно отдалось в моей голове. Наверное, поэтому я в тот день заставил себя встать и мы снова побрели по тундре.
Остальное перепуталось. В памяти сохранились лишь бессвязные обрывки. Мы выбирались из промоины, и мне никак не удавалось зацепиться за валун… Помню тяжелое, с сиплым присвистом, дыхание Матвея… Жесткий палец, засовывающий мне в рот разжеванную пушицу.
Помню себя на закорках. Перехлестнутые ремни режут спину, шея ломается, не держит голову. Подбородок при каждом шаге тыкается в колючий, залубеневший от сырости воротник…
Я курил сигарету за сигаретой и смотрел в вагонное окно на пушицу, упрямо цветущую в тундре.
Все-таки мы тогда одолели ее. На одиннадцатый день нас увидели пастухи-саами, уводившие стада от границы к Ловозеру.
Сейчас я рылся в памяти и не мог сравнить ни с чем из прожитых послевоенных лет те одиннадцать июльских далеких дней.
Думал о Матвее Шульгине. В жизни человека случаются такие минуты, когда он приподнимается над обыденным и делает то, что с расстояния времени именуют подвигом. Еще думал о трех сухарях, съеденных самодовольным лейтенантиком…
После войны долго разыскивал Матвея Шульгина. Два года назад, когда перестал искать, встретил в сутолоке столичного вокзала.
Ко мне подошел большеголовый, усатый дядечка в синем топорщащемся плаще и зеленой велюровой шляпе. Лицо его от виска к щеке было изувечено бугристым шрамом. Он несмело поздоровался.
— Не признаете? — смутился дядечка. — Извините в таком случае. Выходит, обознался…
Он пошел прочь, знакомо ссутулив покатые плечи.
— Шульгин! — заорал я и кинулся вдогонку. — Матвей!
Я заставил его сделать остановку и затащил к себе.
— …Напоследок меня под Прагой зацепило, — рассказывал Матвей. — Рядышком мина плюхнулась и из меня, считай, решето сделала. В госпитале доктора перепугались. Только я решил, что после войны помирать резону нет… Сам уж не знаю как, а выполз с того света на нынешний.
Матвей отхлебнул глоток вина.
— Кисленьким пробавляетесь, городские… У нас мужики уважают под железной пробкой… Побегали со мной напоследок врачи и сестрички, помытарились…
С войны Матвей привез полдесятка наград, шматок сала, сэкономленный на пайках, и крохотный осколок мины, застрявший возле аорты.
— Вырезать в госпитале хотели, не дал. Когда воевал, вроде пугаться времени не было, а тут, прямо тебе сказать, Вячеслав Иванович, страх меня взял. Вот так с немецким гостинцем и проживаю.
Из-за осколка Матвей был на инвалидности, получал пенсию и работал на легкой работе — кладовщиком в рыбацком колхозе.
— Справно живу, — рассказывал он. — Ребята на ноги встали. Трое у меня: два мужика и дочка. Алексей уже женатый, капитан дальнего плавания, этот год в Индию ходил, Саня — на апатитовом руднике, а Люся, младшая, в десятый класс пойдет… Дом недавно новый отгрохал, четыре окошка по лицу. Приезжай в гости, Вячеслав Иванович. Ты ведь мне вроде крестника.
Слишком долго я собирался в гости.
В Кожму приехал попутным катером. День бы теплый и тихий, редкий для этих северных мест.
Село лежало в распадке между сопками на берегу порожистой реки. Вода в ней была прозрачна до изумления. В заводях, прогретых солнцем, метались стайки молоди. Босоногие рыболовы, как кулички, стыли с удочками на прибрежных валунах.
Мне показали новый дом с четырьмя окнами по фасаду, с высоким крыльцом и узорчатыми голубыми наличниками.
У крыльца толклось с десяток горестных, повязанных черными платками старух, ощупавших меня любопытными взглядами.
Третий раз я встретился с Матвеем Шульгиным. Он лежал в просторном гробу. После смерти он не вытянулся, был так же коротконог, широк в кости. Прядка пепельных волос старательно расчесана. Нос заострился, обкуренные усы колюче топорщились.
В ногах Матвея я увидел деньги. Двугривенные, полтинники, мятые рубли и единственную зеленую трешницу. Старый и стыдный обычай. Каждому, кто приходил проститься, полагалось положить деньги в гроб.
Я должен был положить в ноги Матвею Шульгину все, что имел, и этого оказалось бы мало…
Подушечка, наскоро сметанная из бархатного лоскутка, лежала в изголовье. На ней тускло блестела рубиновая Красная Звезда, орден Славы с залоснившейся муаровой ленточкой, пожелтевшие латунные кружочки «За оборону» — Заполярье, Ленинград, Москва…
Ко мне подошли двое. Я узнал — сыновья Матвея. Старший, с золотыми капитанскими шевронами на рукаве кителя, так же, как отец, коротконогий и плотно сбитый. Младший, в отлично сшитом костюме из темного крепа, смахивал больше на мать коротким, тупым носом и угловатыми скулами. Лица их были напряженными, в глазах, светло-ледянистых, таилась боль.
Я сел у гроба.
В комнату входили люди. Вздыхали, иногда крестились. Звенели мелочью, шуршали рублями, клали в гроб деньги. Старуха с розовым лицом и твердыми бескровными губами, наверное, родственница Матвея, разорвала душную тишину визгливым воплем: