реклама
Бургер менюБургер меню

Михаил Агурский – Пепел Клааса (страница 16)

18

Хотя стеклянная вата не повторялась, школа в первое вре­мя отнюдь не была для меня раем, ибо я был один из самых младших по возрасту, а также слаб физически после голода и холода.

10

Мы доберемся с пересадками до Третьяковки,

Где коровинские молодухи, не знавшие голодухи.

Совершенно неожиданно у меня вспыхнула любовь к ис­кусству. Поводом для этого было мое близкое соседство с Третьяковской галереей, открывшейся после войны. Я погру­зился также в энциклопедии, книги по искусству, журналы я читал в библиотеках. Я стал выписывать фамилии худож­ников и названия картин, имитируя что-то вроде каталога. Первое место в них занимали русские художники, ибо Тре­тьяковская галерея была галереей русского искусства. Я был всеяден, мне нравилось все: 18-й век, передвижники, Мир ис­кусства, Суриков, Крамской, Перов, Шишкин, Маковский, Васнецов, Левитан, Сомов, Серов, Коровин, Рокотов, Вене­цианов. Это образовало во мне радужную картину, каждая деталь которой казалась волшебной и таинственной. Особое место в этом мире занимали великие Иванов и Брюллов. По сей день не «Явление Христа народу» Иванова, а его этюды к этой картине и нежный голубой цвет на складках брюл­ловской всадницы приводят меня в трепет. Волшебный мир портретов Кипренского, Тропинина и того же Брюллова соз­давал во мне идеалы человеческих лиц, которые служили для меня эталоном красоты и ума. Это потом влияло на мои при­страстия в человеческих отношениях.

Нельзя передать в нескольких словах впечатление от Тре­тьяковской галереи, скажу лишь, что именно здесь сложились мои представления о русском искусстве. Эти залы столь от­четливо сохранились в моей памяти, что, когда я слышу или вижу имя русского художника, я мысленно подхожу к тому месту, где висели его картины.

Я читал книжки о Федотове, Кипренском, набрасывался на довоенные комплекты журнала «Юный художник».

Очень скоро я открыл и западное искусство. Я воспринял его как и русское искусство — в многообразии. Боттичелли, Леонардо, Микеланджело, Дюрер, Ватто, Пуссен, Гейнсборо, Веласкес не вытесняли друг друга, образуя собой сложную симфонию. С нетерпением я ждал, когда откроется на Вол­хонке Музей изящных искусств, и частенько прогуливался около него, видя ящики со слепками в его дворе и мечтая о дне, когда я все это увижу. Музей не открывался года два или три, а когда, наконец, открылся, разочаровал меня своим вто­ростепенным или даже третьестепенным собранием.

Впрочем, в моей симфонии были ограничения. Я не по­нимал тогда иконописи — ни русской, ни западной. Ни зал русских икон в Третьяковке, ни собрание доренессансного искусства на Волхонке меня не привлекали.

В своей страсти к искусству я был совершенно одинок. Никто из моих приятелей и домашних этим не интересовался.

Среди книг, купленных отцом после моего рождения, был роскошный альбом репродукций Музея Нового Западного искусства, где были некогда помещены собрания Щукина и Морозова. В альбоме было несколько десятков роскошных репродукций Моне, Мане, Ренуара, Сислея, Сезанна, Матис­са, Дерена, Дега, Ван Гога, Гогена, Вламинка, Утрилло, Бра­ка, Пикассо. Каждая репродукция имела длинный поясни­тельный текст. Много раз с любопытством разглядывал я этот альбом и постепенно проникся пониманием красоты этого искусства. Вскоре я с волнением смотрел на стог сена в Овер­ни Клода Моне, на бульвар Капуцинок Писарро, на аквари­ум Матисса и на голубого старика Пикассо. Этот мир вторгся в меня в то время, когда все современное западное искусст­во было запрещено. Был разгар ждановщины, и обвинения в импрессионизме в мире художников носили политический ха­рактер.

Я оказался раньше других подготовлен к западному искус­ству, и когда значительно позже мои сверстники с трудом воспринимали даже импрессионизм, не говоря уже об экс­прессионистах или кубистах, я неожиданно оказался их зна­током. Это невольно выталкивало меня из мира конформизма, ибо любовь к этому искусству была в то время почти рав­носильна политической оппозиции. И все это сделала одна лишь отцовская покупка, покупка, значения которой он не понимал. Он выбирал книги соответственно какой-то своей шкале ценностей, и эта шкала оказалась на поверку не такой уж плохой.

Вдохновленный примером отцовской библиотеки, часть которой сохранилась на Полянке, я попробовал собирать кни­ги. Денег у меня, конечно, не было, и я стал откладывать ка­кие-то крохи от моих без того ничтожных карманных денег. Для меня открылся мир букинистических магазинов. Особен­но старался я отыскать недостающие тома собраний сочи­нений, которые отец в свое время выписал, но не успел выку­пить из-за ареста. Не хватало нескольких томов Шекспира, Шиллера, Гете, Гейне, и на то, чтобы их найти, ушли годы. Каждый вновь приобретенный том доставлял мне живейшую радость и оставлял ощущение того, что я продолжаю дело, начатое отцом.

11

Забыто воскресение,

И попрана суббота.

Осталось унижение

Да грешная забота.

Летом 1945 года я впервые попал в пионерский лагерь в Подмосковье, куда устроила меня мать. Лагерь располагался в школьном здании на станции Томилино по Казанской дороге. Там я сильно скучал, но меня почти не обижали, ибо меня сразу взяли под защиту сильные покровители. Взялись они защищать меня просто так, из чувства симпатии. Я все­гда находил таких русских ребят. Мне, впрочем, пришлось «стыкнуться» с одним мальчишкой, и он меня побил при большом стечении публики, но мои покровители тут же взя­ли меня под защиту, и ко мне никто не приставал. Я даже не помню, чтобы меня кто-нибудь назвал в Томилино жидом. Но в Томилино я наблюдал первую в жизни сцену жестоко­го насилия. Избивали молодого парня, его били ногами по голове, а неподалеку плакала от ужаса девушка. Я никогда раньше не видел real violence[4], и эта сцена навсегда внуши­ла мне отвращение к насилию и нежелание причинять боль другому человеку.

Томилинский лагерь обогатил мой кругозор тем, что я впервые узнал там о Шерлоке Холмсе. Слепой аккордеонист без устали рассказывал истории о «Шерлохомсе».

На родительский день приехала мать и сообщила, что умер Шахно Эпштейн. Он мертвый пролежал у себя дома неделю, пока его не обнаружили. Мать была у него после возвращения в Москву и, видимо, ничего не зная о подоплеке его карье­ры, все еще возлагала на него какие-то надежды, как я теперь вижу, совершенно тщетные. Ведь даже письмо, написанное Эпштейну отцом в 41 году, он не только отказался взять у матери, но вообще не притронулся к нему, хотя и просмотрел его из ее рук.

Вторую половину 1945 года и все лето 1946 года я про­вел в деревне Семенково, недалеко от станции Жаворонки по Белорусской дороге. Детский сад, где работала мать, был в той же деревне, и меня как сына воспитательницы снова никто не обижал.

Это был в высшей степени странный пионерский лагерь. Нас было человек тридцать, и все помещались в одном кре­стьянском доме. Дисциплина поддерживалась лишь первую неделю. За вожатой Аллой бросилось ухаживать все мужское Семенково. Кончилось это тем, что деревня вторглась на наш участок, и остаток лета прошел в восхитительной анархии. Кто что хотел, то и делал. В основном играли в футбол, где я обычно был вратарем.

Когда пошли грибы, мы, то есть группа привилегирован­ных детей, забирались с Аллой в лес, который носил еще явные следы войны: был изрыт окопами. Остальные дети ос­тавались в лагере на произвол судьбы. Мы резались в карты, но без денег, вели с девчонками нескромные разговоры. Не­далеко от Семенково располагалась роскошная двухэтаж­ная усадьба известного архитектора Жолтовского, активно насаждавшего в Москве псевдоитальянский стиль. Бывшее американское посольство на Манеже, выстроенное еще до революции, было одним из его домов. После войны, когда ис­пытывалась отчаянная нужда в жилье, он строил в Москве роскошные дома со средневековыми интерьерами и экстерь­ерами, что обходилось сказочно дорого, но все это было во вкусе эпохи, а кроме того, в этих домах жило начальство. Стиль Жолтовского в значительной степени определил архи­тектуру высотных зданий. Некоторые мои знакомые жили в построенных им зданиях, и я хорошо знал этот стиль.

Жолтовский сидел в саду в кресле-качалке, а вдоль забора бегала презлющая собака, наводившая на всех страх. Когда я после узнал о баскервильской собаке Конан Дойля, я мыс­ленно сравнивал ее с собакой Жолтовского.

Кулачные бои в России как культурный институт к тому времени вымерли или же были запрещены, но они незамет­но переродились в футбольные состязания, неизменно порож­давшие насилие. Это я наблюдал однажды во время матча между поселками Семенково и Таганьково. Вначале все шло хорошо, но к середине второго тайма кто-то решил пере­считать игроков, и оказалось, что на стороне хозяев поля, семенковцев, играет не одиннадцать, а пятнадцать. Четыре дополнительных игрока незаметно просочились из публи­ки. Один таганьковец заревел от обиды. Потребовали, чтобы липшие удалились. Обстановка накалялась. Обиженный та­ганьковец, инвалид войны, первым побежал в соседнюю рощу резать дрын. Народ вооружался, а деревенские огольцы раз­носили дрыны публике. Не успела игра кончиться, как у всех игроков и болельщиков оказались в руках дрыны и снова началось real violence, которое органически гнездилось в русском, да и не только русском народе. Так я узнал, как опасно выигрывать у хозяев поля.