Мэтью Льюис – Монах. Анаконда. Венецианский убийца (страница 100)
– А какая у него была причина для…
– О господин рыцарь, все сразу поняли причину, когда Мартин, оруженосец графа, признал в убийце одного из слуг графа Орренберга. Поняв, кто перед ним, душегуб рухнул на колени и, обращаясь к графу Рудигеру по имени и титулу, стал молить о пощаде – верное доказательство, что он знал за собой вину, иначе с чего бы ему бояться графа? Свою принадлежность к дому Густава он не отрицал, но клялся и божился, что нашел ребенка уже бездыханным и испачкался в крови, когда нес его к ручью в чаянии привести в чувство, омыв лицо холодной водой. Скажу прямо, малый сочинил весьма правдоподобную историю, но Рудигера на мякине не проведешь. Он повелел доставить лиходея в замок и там надлежащими мерами вырвал у него признание.
– В чем же признался этот человек?
– Да как все и ожидали: в том, что он убил ребенка по приказу своего хозяина Густава Орренбергского.
– Что, прямо так и сказал? Силы всемогущие! Он в самом деле сделал такое признание? Вполне ли вы уверены?
– Вполне ли? Увы-увы! Я все слышал своими ушами. Граф спросил, кто его подстрекнул к убийству, и я услышал ответ столь же явственно, как слышу сейчас ваш голос: «Густав Орренбергский».
– Возможно ли такое? – вскричал Осбрайт в душевной муке.
Теперь последняя надежда в нем угасла, и при всем своем желании верить в неповинность Густава он понял, что уже вполне убежден в его вине.
– Ах, даже и не сомневайтесь! – с глубоким вздохом отвечал монах. – Оно, конечно, приятнее думать, что подобное злодейство невозможно, но я-то собственноушно слышал признание убийцы. А уж каким закоренелым грешником он был! Невзирая на все мои благочестивые призывы к покаянию и слезные мольбы, нипочем не хотел признаваться в содеянном. Сколь бы греховен он ни был, у меня просто сердце разрывалось, глядючи на жестокие страдания, кои он претерпевал единственно из-за своего упрямства. Однако, когда он сделал нужное признание, милорд сразу же повелел снять его с дыбы, хотя уже и было слишком поздно.
– С дыбы? – воскликнул Осбрайт, порывисто схватив старика за руку. – Значит, признание он сделал только на дыбе?
– Не совсем так. Пока граф Рудигер не прибегнул к пыткам, душегуб не говорил ни слова, помимо клятвенных заверений в своей неповинности и в непричастности своего хозяина к убийству. И даже на дыбе продолжал упорствовать в своей лжи. Он провисел там очень долго и, едва лишь был от нее отвязан, испустил последний вздох, бедный грешный негодяй, да простит и помилует его Небо!
Сердце Осбрайта вновь забилось свободно. Разумеется, из-за смерти брата оно сделалось обителью глубокой печали, но изгнать из него убеждение в виновности Густава значило избавить его от бремени мук, поистине невыносимых. А убеждение это становилось все слабее и слабее с каждым вопросом, который юноша задавал брату Петеру. Он узнал, что предположительный преступник, пока сохранял телесные и умственные силы, решительнейшим образом отрицал свою причастность к злодейству и указал на Густава Орренбергского только под зверскими пытками; что имя Густава было ему подсказано предвзятостью истерзанного горем отца и все признание состояло из одного только имени, которое несчастный наконец прохрипел в надежде на немедленное прекращение своих страданий. Осбрайт воспитывался вдали от семьи, а потому в его уме не укоренились предубеждения, из-за которых граф Орренберг во владениях Франкхайма считался воплощением дьявола. Великодушие натуры побуждало юношу желать, чтобы все сердца были такими же чистыми и доброжелательными, как его собственное; а честность и острота суждений не позволяли принимать беспочвенные заявления за доказательства или обманываться черными красками, в какие предрассудок всегда окрашивает поступки ненавистной особы. Поэтому, вопреки желанию своего отца, он не спешил складывать плохое мнение о Густаве даже тогда, когда характер последнего не имел для него значения. Но сейчас, когда самый дорогой из сердечных интересов порождал в нем естественное желание найти в графе Орренберге человека достойного, признание за ним столь глубокой вины сокрушило бы самые чувствительные фибры его души, причинив боль поистине нестерпимую.
По раздумье Осбрайт решил отложить свои планы до поры, когда неповинность Густава в жестоком злодействе будет неопровержимо подтверждена к полному удовлетворению графа Рудигера и всей Германии. И он мысленно поклялся не ведать покоя, покуда не докажет непричастность Орренберга к преступлению и не установит без тени сомнения подлинную личность изверга, чей кинжал отправил цветущего Йоселина в безвременную могилу.
Но с чего же начать расследование? Брат Петер был настолько убежден в виновности Густава, что его ответы на вопросы Осбрайта не давали ключа к разгадке кровавой тайны, а лишь уводили в сторону. Юноше страстно хотелось обсудить дело с кем-нибудь непредвзятым, и он положил наведаться в замок Леннарда Клиборнского. Сей достойный рыцарь считался одинаково близким другом как Франкхаймов, так и Орренбергов, невзирая на взаимную отчужденность семейств. В свой последний приезд к отцу Осбрайт узнал благородного Леннарда достаточно хорошо, чтобы проникнуться к нему глубочайшим уважением и почтением, и теперь вознамерился открыто изложить перед ним свои надежды и страхи – и умолять о помощи в укреплении первых и устранении вторых.
Луна светила ярко. Вопреки уговорам святого брата юноша решил не дожидаться утра: скорбь и тревога все равно помешали бы сну посетить его ложе. Однако, не желая являться пред очи графа Рудигера, покуда в том не утихнут первые чувства горя о потере сына и ненависти к дому Орренбергов, он попросил монаха предоставить ему приют в келье следующей ночью, когда (сказал он) дела приведут его обратно в здешние окрестности. Получив охотное согласие на просьбу, Осбрайт наказал старику держать их встречу в полной тайне, подкрепил сей наказ крупным пожертвованием в пользу святого покровителя брата Петера, а затем вскочил на коня, чья верность все это время удерживала его у часовни и чье нетерпеливое ржание уже давно возвещало о беспокойстве из-за долгого отсутствия хозяина.
Глава III
В то время как замок Франкхайм оглашался криками муки и угрозами мести, во владениях Орренберга тихая печаль омрачала каждое чело и царила в каждом сердце. Семь месяцев минуло со смерти наследника этих владений, милого юного Филиппа; рана уже затянулась, но боль все еще не прошла, слезы перестали литься, но сердце все еще кровоточило.
Густав стоял у окна, печально созерцая тучные поля, которые уповал на смертном одре завещать возлюбленному сыну. Благородная Ульрика трудилась за гобеленовым станком, но часто отвлекалась от своего занятия, с тревожной нежностью поглядывая на прелестную Бланку, работавшую с ней рядом, и мысленно умоляя Бога в милосердии своем к разбитому сердцу не забирать у нее самое любимое, самое дорогое, единственное оставшееся дитя.
Тишину прервало появление старой служанки – она доложила Бланке, что наконец-то нашла запропавший холщовый мешок и вот принесла госпоже. Девушка поспешно встала из-за станка, то краснея от возмущения, то бледнея от тревоги.
– Ах, Ракель! – с упреком воскликнула она. – Ну зачем же ты не подумала головой, прежде чем нести сюда мешок! Погляди-ка, при виде его глаза моей дорогой матушки наполнились слезами, слишком уж хорошо он ей знаком!
Она ласково обняла Ульрику и попросила прощения за то, что невольно стала причиной мучительных воспоминаний.
– В чем дело, Ульрика? – спросил граф, отворачиваясь от окна. – Что тебя огорчило? – Однако, едва увидев холщовый мешок на полу у ног Бланки, он воскликнул: – О, ответ не надобен! То игрушки моего бедного покойного мальчика! Зачем они тебе, Бланка?
– Хотела отдать детям садовника. Они были друзьями Филиппа, товарищами по играм, и по сию пору не забыли, как он их любил. Только вчера, по дороге к гроту Святой Хильдегарды, я повстречала бедняжек – они собирались украсить надгробие Филиппа самыми красивыми цветами, собственноручно выбранными. По словам садовника, они еженощно поминают его в своих молитвах и каждый божий день посещают могилу… вот мне и явилось на ум подарить игрушки. Но – ах! – лучше бы я и вовсе о них не вспомнила, раз один только их вид так удручил тебя, милая матушка! Молю, не плачь! Ты же знаешь, отец всегда говорит, что грешно роптать на волю Провидения и что Господу больно видеть наши слезы!
– Так не должно ли это рассужденье и тебя остановить от плача, Бланка? – сказал Густав. – Почему твои щеки мокры? Ну, дитя мое! Стыдись!
– Ах, отец! Я не в силах предотвратить слезные потоки, как ни тщусь! Когда кто-нибудь счастлив, я невольно улыбаюсь, а когда кто-нибудь умирает, не могу удержаться от плача. Но по малой мере, я слушаюсь тебя лучше, чем матушка. Да, мы обе никогда не говорим о Филиппе, но она всегда о нем думает и всегда пребывает в меланхолии. Я же теперь обычно весела и стараюсь о брате не думать – за изъятием случаев, когда что-нибудь вдруг живо напоминает мне о нем. Тогда я облегчаю горе слезами, иначе сердце мое разорвется пополам. Вот, к примеру, сейчас гляжу я на эти игрушки, и мне чудится, будто Филипп здесь, прямо передо мною. Я словно наяву вижу и слышу, как он деловито расставляет на полу свои войска и просит меня оставить скучный гобелен и посмотреть, как храбро он будет сражаться. «Синие – вассалы Орренберга, – говорил он, – а красные – вассалы Франкхайма, и вот сейчас…»