Мервин Пик – Мальчик во мгле и другие рассказы (сборник) (страница 16)
Ноги мои, очевидно, обладали большею нравственной силой и виденьем, чем я сам, и на миг я вдруг вспылил и растоптал бы сами ноги мои, что несли меня, будь я в силах подчинить их себе. Я начал их ненавидеть. Меня злило, что их две. Тот простой факт, что пары ног требует сам принцип локомоции, меня убеждал мало. Две ноги вдвое докучливей одной, если путешествуют по собственной воле, а я у них во власти, покуда несут они меня вперед по безымянному краю. И вот тут мне стало страшно: безымянный край. Сами слова эти пугали меня больше обстоятельств – и я затрясся на ходу, и разум мой исполнился ужаса от возможностей, какие передо мной раскрыло это перемещенье.
Предположим, меня выведет на кромку некоего обрыва и принудит выйти в пространство… Предположим, ноги мои приведут меня в какую-то колкую берлогу клыков – или в полночный погреб, полный плещущей воды, где над холодной поверхностью то и дело мелькают спины мягких зверей, да время от времени какая-нибудь мокрая желтая голова мяукнет да утонет вновь…
Или же, предположим, ноги мои вынесут меня в какую-нибудь обширную залу, всю заставленную партами, и поднесут к единственной незанятой, искромсанной и исчирканной десятилетьями перочинно-ножевых ран, изувеченной инициалами битых мальчишек, не способных разобраться в алгебре… которые рыдали и страдали от ужаса и вихренья алгебраических знаков… которые болели из-за алгебры и умирали от нее; а на другом краю великой этой залы учитель, чье лицо без черт, повернулся пустой своею маской ко мне так, что запястья и лоб у меня все в поту от страха, а в испятнанной чернилами руке не удержать скользкую вставочку и алгебра пляшет на бумаге, как мухи по оконному стеклу…
Или, допустим, ноги приводят меня в такую округу белизны, где не способны дышать никакие краски, и я кричу, зову цвет, а он все нейдет; лишь белизна, что как теория, сцеживает из жизни любовь.
Я стукнул себя по голове, чтобы убить страх, мною овладевший, и в потугах отвлечь рассудок поглядел влево и вправо. Но лонгшезы по-прежнему стояли тьмами своими у моря. Долгие нескончаемые пески изгибались за горизонт. Пена все так же окружала ножки самых мористых кресел – чаек там не было, но море оставалось ярко, и кашель и чих миллионов его маленьких волн звучал жидко и очень далеко – очень несчастно – и ужасно, – ибо где тут совочки и песчаные замки, и купальные кабинки, и ослики, тетушки и женщины-страшилища, воздушные змеи и детвора? О, далеко они – в дали, на каких-то школьных каникулах – когда, если б боль сердечная была моей, я уже и не мог их припомнить.
А ошуюю – хребет серых гор и розовые виллы, но я быстро отвернул голову свою из страха увидеть то самое в садиках, с трубками во ртах. По смерти томился я, терзался и молился я, лишь бы прекратилось все хотенье – лишь бы настало невыразимое достижение окончательной атрофии.
Однако же, как ни диковинно, усталости я не ощущал. Сапоги змеиной кожи летели подо мною, а тело мое было легко, как дыханье воздуха. А затем случилось так, что, хоть и отвернул я голову свою ненадолго от суши слева от меня и от моря справа, какой-то непокой шире и превыше моих мук вынудил меня вновь обратиться к океану, ибо помстилось мне, будто обеспокоило меня воспоминанье о том, что я только что увидел, но вспомнить, что это, я не мог. Но тут же узрел то, что на меня так подействовало, хотя глаза не передали мозгу никакого сообщенья, когда в последний раз видели они прибой. Он был ближе. Он надвигался. Но не только сами волны – с ними и лонгшезы. Мотнувши головою влево, я обнаружил то, чего ожидал: горы с розовыми виллами тоже подступали – дистанция меж склонами и морем сужалась, покуда не стало казаться, что вот-вот, и лонгшезы окажутся в садах вилл, а курившие трубки – по колено в соленой воде, и волны заплещут вверх и зальют собою аккуратные зеленые лужайки, и затопят гостиные домов креветочного цвета.
Но дорога из искусственного снега все еще расстилалась предо мной – и вдруг следы прекратили лететь вперед, и меня дернуло судорогой косности и безмолвия, а небо спустилось свинцовым пологом с желтым кругом, нарисованным посредине его. И желтый этот круг снизошел с небом вместе мертвым грузом, и, ударивши по голове мне, солнце растеряло весь свой вес и все очертанья, ибо растаяло и, ручейками стекши мне по лицу и плечам, мягким лепестком пламени, словно плюха меда, застыло в складке моего рукава.
И вот уже снова раздался клич попугаев: «Аминь! Аминь! Аминь!» – и страницы Второзакония спорхнули на лицо мне, и я, опустив лампу, расплылся в сон безмятежной красоты, а белые простыни постели моей, прохладные, как вода, колыхались вокруг моих членов и вздыхали: «Твое путешествие окончено – так заведи ж часы… так заведи часы… так заведи часы…» – и неизреченно счастливый оттого, что более не бодрствую крепко, повернулся я в великой постели на другой бок, и сна мне стало и в том, и в другом глазу вдоволь.
Я купил пальму
Первая публикация в исправленном виде: «Peake's Progress», «Аллен Лейн», Лондон, 1978
Быть может, все потому, что у меня чердак протекает, поскольку я неисправимый романтик. Мне до сих пор не дают покоя «Копи царя Соломона». У меня в памяти перемешались «Коралловый остров» и «Баллады голубой воды».[7] В восторге воспоминаний лежат, перепутавшись, «Остров сокровищ» и «Вперед, на Запад!». Бен Ганн и Эймос Ли,[8] Ахав и Крузо – они по-прежнему со мною в мешанине папоротников и пальм.
Да, пальмы – потому что меня всегда манили к себе тропики. Те тропики, что отыскиваешь между толстых картонных крышек переплета в книжках историй с загнутыми уголками захватанных пальцами страниц. Тропики, каких хочешь, а не какие они есть.
Но я никогда не был ни благоразумен, ни достаточно честен или храбр, чтобы признать, что весь этот мир радужной окраски так же фальшив, как паричок морковного цвета. Но я уж таков, и именно поэтому совершил этот бунтарский жест, издал этот вопль против машинного века – что повлекло за собой причудливую череду последствий.
Все началось однажды утром на острове Сарк. В тот день витало что-то в воздухе – пряное благоухающее что-то, само по себе почти тропическое, хотя небеса мне свидетели – от меня до островов пряностей, колибри и черепах пролегали тысячи миль. Но я вдыхал глубоко – и я томился. Томился. По чему? Сначала этого я не знал, но понимал: наверняка по чему-то такому, что было у меня в детстве. По символу, видать.
Пока все это у меня внутри происходило, я поймал себя на том, что расхаживаю взад-вперед по ершистой лужайке перед нашим домом; когда же остановился, перед глазами у меня все расплылось, и я увидел долгие пляжи Сакроты и мятущиеся головы пальм… и тут взор мой прояснился – я снова был на Сарке и вперялся в середину газона, на котором росла лишь шершавая трава.
Тогда-то я и понял, чего хочу. Я желал свою собственную пальму – настоящую живую пальму, чтобы стояла она гордо и прямо перед окнами моего дома, а ветви ее трепетали в мягком воздухе. Вот чего мне хотелось.
– Что ты делаешь, Джон?
То был голос моей жены, донесшийся с крыльца.
– В чем дело? Призрака увидал?
– А, да нет, ничего, – ответил я. (И тогда, и до сих пор я лгу по привычке.)
– Ну а по мне, так ты на вид словно спятил, – сказала моя жена. – Иди кофе пить.
Теперь уже замысел обзавестись собственной пальмой вспыхнул яростным пламенем, яростнее некуда.
– А на Гернси нет какого-нибудь знаменитого питомника, дорогая?
– Какого еще питомника? – ответила жена. – Незачем ехать на Гернси.
– Питомника для деревьев и всякого, – сказал я.
– Есть «Чудо-Садовод», если ты про это, – сказала моя жена. – Он знаменитый. Но иди уже кофе пить. Остывает же!
Надеясь, что за мной не наблюдают, я перелистнул страницы телефонной книги Гернси. Обнаружил имя ботанического джентльмена, в чьих пышных питомниках некогда мне показывали, чего могут добиться чудо-садоводы, если постараются.
Поднявши взгляд от страниц, я заметил, что жена моя не обращает на меня ни малейшего внимания. Не уверен, что мне было это по нраву, но такого я и хотел. Либо одно, либо другое.
Украдкой я снял телефонную трубку. Голос телефонного узла Сарка спросил, чего мне угодно.
– Мне угодно гернсийский номер, – сказал я.
– А, – отозвался голос. – Полагаю, вам известно, что «Веселая вдова» в четверг делает обратный рейс.
– Кому ты звонишь? – спросила жена.
– Мало того, – добавил телефонный узел, – корову забивают. Стоило, мне кажется, вам сообщить.
– Мне нужен Гернси-1010.
– Ты кому звонишь? – спросила жена.
– Ш-ш… ш-ш… – сказал я.
Планы мои уже шли насмарку. Мне хотелось, чтобы все выглядело вполне броско, но вести о «Веселой вдове» и убое коровы лишили то, что я делаю, крахмальности.
Не знаю, почему, но в тот день я вспоминал, как на меня – давным-давно – действовал «Коралловый остров», в той комнатке, где я его читал, сидя у окна в правой стене, я помню. По-моему, дело происходило в каком-то приморском городке – может, в Уэймэте, но это я уже забыл. И все утро от меня не отступало идеально припоминаемое ощущение тропического возбужденья в той прибрежной комнатке. И тогда я подумал… но я расскажу вам, что сделал, это будет проще.
И тут до меня донесся голос – голос того Чудо-Садовода.