Мэри Уэбб – Золотое проклятье (страница 5)
– Я хотела бы сама уметь писать, мистер Бегилди.
– Что? Ты? – Он засмеялся; смех у него был особенный – тихий, легкий, словно вылетал из верхушки его головы. – Это не детское дело.
Но я уже размечталась о том, как славно было бы сидеть в уголке у очага и самой писать и пригласительные, и любовные письма, и векселя… или даже стих для надгробия; самой выводить буквы – круглые или квадратные, маленькие или большие, красные или черные, а то и такие, какими пишут проповеди, смотря по настроению. И если кто-нибудь вроде Джансис разозлит меня своей миловидностью, я могла бы в отместку писать ее письма корявым почерком – и ни одной красной буковки! Но я понимала, что это нехорошие мысли, ведь бедняжка Джансис неповинна в своей красоте.
Потом Бегилди уехал спасать от болезни пшеницу у какого-то старика, и мы с Джансис стали играть в жениха и невесту, но Джансис сказала, что я никуда не гожусь и у Гедеона получилось бы намного лучше.
Глава четвертая
Факелы и розмарин
Отца хоронили в безветренный росистый летний вечер. В то время у нас в Сарне и окрест еще держались обычая хоронить людей ввечеру. В нашей семье так поступали из века в век. Я целый день украшала повозку ветками тиса и лавровишни с белыми соцветиями и сильным сладким запахом. Я срéзала все наши белые розы и несколько расцветших гвоздик и – что было делать? – собрала ромашки на покосе. Пока рвала их, все думала, как рассердился бы отец, увидев, что я топчусь по траве, и меня подмывало оглянуться, не идет ли он.
После дойки Гедеон сходил за волами, и я надела им на шею черные ленты, а рога обвязала тисовыми ветками. Тут требовалась большая осторожность: волы были длиннорогой породы, с такими шутки плохи – подденут рогом, и поминай как звали.
Гроб выносили мельник Миллер и мистер Каллард, фермер из Каллардовой лощины, который владел всей землей между Сарном и Плашем. Им помогали наши дядья, оба прибыли из-за гор.
Гедеон, как распорядитель похорон, надел высокую шляпу с черными лентами и черные перчатки; он опирался на витую черную трость, тоже с лентами. Вынести гроб из дому было целое дело, потому что двери были все узкие, а гроб большой и тяжелый. Всякий раз, когда кто-нибудь из Сарнов умирал, история повторялась, но никому не приходило в голову сделать двери пошире.
Во главе процессии шел пономарь Секстон с непокрытой головой и с факелом в руке. За ним ехала телега с гробом; волов вели два мальчика, сын мельника и еще один паренек. Повозка была убрана зелеными ветками, и все хвалили меня. А я вспоминала, как бедный отец всегда требовал, чтобы я вынесла из дому весь этот зеленый сор. И думала, что теперь его самого вынесли из родного дома и везут-трясут по камням прочь от места, где он столько лет был хозяином. Разве это правильно? Бросить беднягу совсем одного на другом конце озера казалось мне верхом жестокости, если не надругательством. Хорошо еще, что стоял теплый июньский вечер и было не очень темно.
Нам пришлось пойти кружным путем, короткая дорога была непроезжая.
Когда мы вышли на дорогу – через скотный двор, мимо навозной кучи, – все заняли свои места: Гедеон сразу за гробом, один; затем мы с мамой, обе в черных капорах и черных платках, с молитвенниками и веточками розмарина в руках; позади нас дядья, и мельник Миллер, и мистер Каллард – каждый нес факел и пучок розмарина.
Это хорошая дорога, сравнительно с другими почти гладкая, – дорога на Лаллингфорд. Пастор рассказывал, что ее построили чужестранцы, которые жили в одно время с нашим Спасителем. Римляне, так он их называл. Пусть и римляне, но дороги они делать умели. Дорога тянулась вдоль берега, прямо над озером, и, пока мы медленно продвигались вперед, я смотрела на воду и видела там всех нас. Картина была смутная, потому что свет падал лишь от тонкого месяца, который прятался за облаками, да от наших факелов. В темных водах можно было разглядеть какое-то движение, какие-то отблески и вспышки, но, когда месяц вынырнул из-за туч, появились и наши фигуры, черные, как тени рыб, что скользят под водой. Большое черное пятно означало повозку; впереди нее плыли волы, словно опрокинутые облака; и факелы были опущены в воду, как будто мы хотели их затушить.
Все время, пока мы шли, от церкви доносился погребальный звон. Странным был звук колокола над водой в поздний час, и еще страннее отзывалось эхо. Один раз над нами пролетела белая сова – неслышно и плавно, как перышко. Мама сказала, что это душа отца в поисках своего тела. Тишину нарушал только колокольный звон и скрип колес, пока кобылка-пони пастора, щипавшая траву на церковном лугу, не завидела издали темные очертания волов и не заржала, приняв их по ошибке за своих собратьев, – обрадовалась, что ночью они будут поблизости и скрасят ее одиночество.
Скрип колес смолк у кладбищенских ворот. Гроб сняли с повозки и опустили на козлы. Сквозь пыхтение и сопение носильщиков раздались слова надежды:
Точно ласковый дождь после засухи. Только я одного не могла понять – какими мы будем, когда воскреснем. Будет нас видно так же ясно, как теперь, или же смутно, как в воде? Возродится отец в приступе ярости, как в свой смертный час, или снова станет маленьким мальчиком и подбежит к своей бабушке с букетиком первоцветов? Будет ли мама улыбаться все той же растерянной улыбкой или она найдет-таки свет в темном проходе? Буду ли я опять заперта в теле, которое мне не нравится, или же каждому позволят соткать себе тело по нраву из пряжи души?
Гроб между тем перенесли на другие козлы, у края могилы, и накрыли белой материей (нашей лучшей скатертью). Сверху поставили большую оловянную кружку с вином из бузины. Это было единственное, что мама смогла предоставить, счастье еще, что у нее сохранился изрядный запас, достаточный и для поминок, и для всего остального: в прошлом году бузины уродилось тьма-тьмущая. Странно было видеть бузинное вино на гробе, ведь мы привыкли видеть его на столе, когда в нем отражался веселый огонь от рождественского полена.
Пастор вышел вперед и поднял кружку:
– За упокоение усопшего.
И все стали по очереди подходить и пить за здравие отцовской души.
В ногах гроба стояла наша мерная оловянная стопка с вином, и рядом лежала корка хлеба, но ни к тому ни к другому никто не притронулся.
Потом вперед выступил пономарь Секстон.
– Есть ли здесь грехоед для покойного? – спросил он.
– Ах, нет! Увы мне, увы! – вскрикнула мама. – Нет грехоеда для несчастного Сарна! Гедеон воспротивился.
Надо объяснить, что в то время в наших краях еще сохранялся обычай по смерти родственника нанимать за небольшую мзду какого-нибудь бедняка, с тем чтобы он взял хлеб и вино, протянутые ему через гроб, и, вкусив их, произнес:
После этих слов он с видом торжественным и печальным возвращался на свое место. Как говорил мой дед, раньше грехоедами обычно становились ведуны или духоловы, для которых настали не лучшие дни. Или последние бедняки, которые в прошлом чем-то запятнали себя, и потому люди не желали с ними знаться и дел никаких не имели, так что нередко хлеб и вино, поданные через гроб, были их единственной пищей. В нашу бытность в Сарне таких уже не осталось, все повымерли, и, чтобы найти подходящего человека, надо было ехать к горам. Путь к нам оттуда был неблизкий, и редкие нищеброды заламывали за свою услугу высокую цену. Дармовые грехоеды перевелись. И Гедеон объявил:
– Лишняя трата денег. Зачем это нужно?
Но мама всю ночь убивалась и плакала. И когда пономарь Секстон возгласил: «Есть грехоед для покойного?» – она снова ударилась в слезы, потому что отец умер во гневе, не покаявшись, и умер к тому же в сапогах, а это очень-очень дурная примета. Она считала, что грехоед ему необходим, и никакие уговоры не помогали.
И тут случилось невероятное, отчего все онемели.
Гедеон подошел к гробу и заявил:
– Да, есть у него грехоед.
– Кто же это? Я никого не вижу, – сказал Секстон.
– Я буду его грехоедом.
Он поднял стопку, до краев заполненную темнотой, и взглянул на маму.
– Ты передашь мне ферму и все хозяйство, мама, если я буду грехоедом?
– Нет, не надо! Грехоеды – проклятые люди!
– Что за беда выпить глоток твоего вина и заесть его коркой твоего хлеба? Но если тебе все равно, так и скажи. Тогда он сам ответит за свои грехи.
– Нет-нет! Избавь его, Гедеон! Пусть обретет покой, несчастный он человек! Ты молод, полон жизни, а он уже холодный и беспомощный, во власти Сатаны. Он ушел от нас со всеми своими грехами, да еще в сапогах! Раз больше помочь некому, пусть хоть собственный сын сжалится над ним.
– И ты отдашь мне ферму, мама?
– Да! Да, сынок! Что мне ферма? Забирай все себе, на здоровье!
Тогда Гедеон выпил залпом вино и съел корку хлеба. В полной тишине слышно было, как он жует и глотает.
Он положил руку на гроб, распрямился – высокий в своей высокой черной шляпе, с бледным и словно бы светящимся в потемках лицом – и произнес:
– Упокойся с миром, добрый человек. Не блуждай по нашим лугам и проселкам. И дабы обрел ты покой, отдаю в заклад свою душу. Аминь.
Все разом вздохнули – как будто ветер пробежал по сухим колоскам лисохвоста. Даже волы за воротами и те, кажется, вздохнули, жуя свою жвачку.