реклама
Бургер менюБургер меню

Мэри Расселл – Дети Божии (страница 35)

18

Она обнаружила, что существует множество разновидностей одиночества. Существовало одиночество, вызванное тем, что ты понимаешь кого-то, но тебя не могут понять. Существовало одиночество оттого, что некого подразнить, не с кем поспорить, не с кем посоревноваться. Одиночество ночное отличалось от одиночества дневного, иногда овладевавшего ею посреди толпы рунао. Она сделалась истинным знатоком одиночества, причем самую худшую его разновидность она познала наутро, после того как ей приснился смеющийся Исаак.

Крошечный младенец ее, длинный и тощий, проспал без просыпу первые недели своего бытия, практически ничего не замечая, чем испугал свою мать. Она поняла, что сон позволяет ему сконцентрировать свои скудные ресурсы на выживании, и потому сопротивлялась желанию будить его, понимая, что оно отражает ее собственную нужду в поддержке.

Но даже в короткие моменты бодрствования он не мог долго смотреть на нее… После одного-двух мгновений личико ребенка начинало сереть под пергаментной кожей, и хотя по прошествии недель сосал он куда лучше, но часто срыгивал ее молоко. И как бы ни твердила она себе, что подобный результат вызван недостаточным развитием вследствие недоношенности его пищеварительной системы, ей было трудно заставить себя не воспринимать этот факт как сознательное отвержение.

В шесть месяцев Исаак был похож на птичку, отстраненную от всех, он всегда смотрел куда-то вдаль, изучая мистерию листьев, света и теней. В свой первый день рождения он держался с каким-то инопланетным достоинством: крошечный, тихий и неулыбчивый мальчик, глубоко посаженные эльфийские глаза его часто были обращены к калейдоскопу, который ребенок составлял из собственных пальцев, завороженный их различными сочетаниями. Она начала надеяться на то, что молчание его вызвано глухотой, ибо он не лепетал, не поворачивал голову к Софии, когда она называла его имя, и как будто не слышал детишек-руна, игравших вокруг, споривших, пререкавшихся, дразнившихся и заливавшихся веселым смехом. Но однажды он произнес слово «сипаж» — a потом все твердил твердил и твердил его, пока слово это, означающее «слушай», не стало бессмысленной мантрой для всех находившихся вокруг. А затем снова погрузился в молчание.

К своему второму дню рождения он как будто достиг состояния неприступной замкнутости: созревший прежде времени мастер Дзен, не имеющий потребностей, не имеющий желаний. Он сосал, когда София вкладывала свой сосок в его рот; позже ел, когда пищу клали ему на язык, пил, если давали воду. Он позволял брать себя на руки и держать, но никогда не протягивал ни к кому рук. Когда ребятишки-руна таскали его с собой, словно куклу, он неподвижно и невозмутимо ожидал, когда закончится это вмешательство в его размышления; когда его сажали на землю, он возвращался к своим медитациям, будто ничего не было.

Казалось, что внутри его невидимой цитадели обитает совершенство, отвлечь от которого внешний мир не способен ни соблазном, ни помышлением. Он сидел так часами, спокойный и уравновешенный, как йоги, по лицу его иногда пробегала улыбка, полная сокрушающей красоты, словно бы душа его втайне наслаждалась какой-то загадкой, священной мыслью.

Софии не нужно было спрашивать, как принято у руна обращаться с подобными ненормальными детьми. Подобно спартанцу, оставлявшему своего убогого младенца на склоне часто посещавшегося волками холма, отец-руна отдал бы дефективного младенца джанада – на съедение аристократам жана’ата. Возможно, руна не понимали, что Исаак не такой, как положено, или, быть может, не обращали на это внимания; Исаак не был руна, и к нему применялись совсем другие правила. Насколько могла судить София, они просто принимали данное уединенное безмолвие Исаака, как принимали отсутствие у него хвоста и шерсти на теле – как принимали почти все в своем мире: кроткой шуткой и невозмутимым спокойствием.

И София тоже старалась принять своего сына таким, каким он был, однако не так просто видеть, как твой ребенок часами разглядывает собственные ладони или сидит, барабаня пальцами по земле неменяющийся ритм какой-то, слышной лишь ему самому, внутренней музыки. Прекрасный и бесчувственный, как ангел, ребенок Исаак оказался бы трудным объектом для любви любой матери, a жизнь Софии Мендес предоставила ей немного возможностей попрактиковаться в этом чувстве.

В самом укромном уголке ее души София ощущала неизреченное облегчение от того, что сын так мало нуждался в ней. Годами единственной мерой того ужаса, который она пережила, потеряв родителей, был страх… безрассудный страх того, что она может умереть молодой, сделав сиротой собственного ребенка. Впрочем, состояние Исаака имеет свои преимущества, убеждала себя София. Если она умрет, он этого не заметит.

Впоследствии она поймет, насколько близко подошла тогда к безумию. За самую грань его, безрассудная и изнемогающая, она заглянула, когда Исааку исполнилось четыре года. То есть когда Джалао и еще несколько женщин ВаКашани привели в Труча Сай Супаари с его новорожденной дочерью.

Лесные руна никак не удивились его неожиданному появлению в гавани, существование которой они всегда хранили в тайне от своих господ-жана’ата; по самой природе своей они воспринимали события без особых вопросов, к тому же Супаари ВаГайжур всегда отличался от всех прочих джанада. Однако если руна оставались спокойными, София Мендес была потрясена силой собственных эмоций.

Супаари принадлежал к жана’ата, и тем не менее, увидев его, она ни на мгновение не вспомнила о бунте, смертях, угнетении, эксплуатации или жестокостях, но увидела в нем только друга, принесшего конец ее одиночеству. И впервые после рождения Исаака ей представился повод возблагодарить Бога.

– А мне говорили, что тебя нет в живых, – сказал Супаари на х’инглише, глядя на крохотную иноземку.

Ужаснувшись, он отшатнулся от нее на несколько шагов, но тут же вернулся обратно, словно стервятник к трупу. Протянул руку к щеке Софии, обезображенной тройным шрамом, и еще более устыдился, когда она уклонилась от его прикосновения.

– Я стал бы искать тебя, – сказал он, умоляя о понимании. – Но ВаКашани сказали мне, что ты погибла!

Заранее ожидая увидеть в ее лице ненависть и обвинение, он их и увидел. Утомленный долгой дорогой и всем, что было прежде нее, ошеломленный самим величественным масштабом собственных ошибок, жана’ата невольно обмяк, постепенно перенося вес с ног на хвост, потом на колени, потом на лодыжки, а потом осел на землю, опустив лоб на ладони, утопавшие в лесной подстилке. Ее бессловесная укоризна, само ее существование казались ему убийственным ударом, и он уже лихорадочно возжелал любой быстрой смерти, когда ее маленькие ладошки прикоснулись к его голове и приподняли ее.

– Сипаж, Супаари, – наклоняясь так, чтобы заглянуть в его глаза, сказала она, – сердце этой очень радо тому, что ты пришел сюда.

Преодолевая туман в голове, он подумал: «Она не поняла меня, она забыла родной язык».

– Этот думал, что тебя больше нет, – прошептал он. – Этот попытался бы найти тебя.

Он с трудом перекатился в сидячую позу, коленями наружу, и огляделся по сторонам: хижины для сна под изящными соломенными крышами поскрипывали и чуть колыхались на ветру; покачивались плетеные, украшенные цветами и лентами ширмы над приподнятыми помостами, укрытыми прекрасными подушками.

Руна, живущие своей собственной жизнью, не искаженной законами или обычаями жана’ата.

Если не считать ужасного шрама, маленькая иноземка выглядела вполне благополучной.

– Сипаж, София, – промолвил он наконец, – этот наделен великой способностью ошибаться. Быть может, тебе лучше оставаться без его помощи.

Она промолчала, и он попытался прочесть выражение ее лица, чтобы понять запах и позу. Эта неспособность точно понять все, что было связано с иноземцами, смущала его, тем более что теперь он, при всем том как мало понимал Сандоса, не знал, точно ли он понял, что Хэ’эн симпатизировала ему.

– Думаю, что… – неторопливо проговорил он на к’сане, ибо в руанже не было нужных ему слов, а София, как он считал, забыла х’инглиш. – Думаю, что ты возненавидишь меня, когда узнаешь, что я натворил. Понимаешь ли ты слово «ненависть»?

– Мои извинения. – Скрестив ноги, она опустилась рядом с ним на невысокую травянистую растительность, покрывавшую прогалину. – Кто-то забыл ваш язык. Кто-то почти и не знал его.

Она теперь видела, насколько устал Супаари, длинное симпатичное лицо его показалось ей изможденным, тонкие кости выступали под кожей сильнее, чем она помнила.

– Сипаж, Супаари, ты проделал долгий путь, – начала она формулой руанжи, теперь столь же естественной для нее, как будто она разговаривала на ней всю свою жизнь. – Конечно, ты голоден. Не хочешь ли…

Он остановил ее, приложив к губам окорнанный коготь.

– Прошу тебя, – произнес он тоном, который Энн Эдвардс истолковала бы как трагичный. – Прошу тебя, не предлагай. – Он возвел глаза к небу. – Как могу я есть? – спросил он небеса на к’сане. – Как я могу есть!

Услышав его возглас, из толпы, окружавшей сопровождавших Супаари ВаКашани, выступила Джалао. В руках ее была прочная корзинка, полная провианта для него самого и его ребенка, которую она поставила перед ним.