Мэри Элизабет Брэддон – Ледяные объятия (страница 2)
Лохматый пес, вывалив язык, падает к его ногам, и тут-то он осознает, что его силы иссякли, и садится передохнуть. И тогда-то картины, виденные им во время бегства, начинают развертываться перед ним (а в глазах у него рябит), пока не встает этюд: два рыбака и носилки, накрытые парусом. И глаза его саднит в сумерках от этого видения!
Долго, очень долго он сидит на обочине, гладя свою собаку, дымя своей трубкой, вроде бы просто отдыхая, имея вид, характерный для всякого студента-путешественника, чья совесть ничем не отягощена. На самом деле в это время его воспаленный мозг прокручивает утреннюю сцену со скоростью сто раз в минуту. Но вот наконец он немного успокоился; он пытается подумать о себе – таком, каков он есть, безотносительно к самоубийству кузины.
А безотносительно к сему событию он ровно тот же, что вчера, ничуть не хуже. Его талант при нем; деньги, заработанные во Флоренции, позвякивают в кошельке; он сам себе господин и волен идти куда пожелает.
Пока он сидит на обочине, пытаясь отделить себя от утренней сцены: пытаясь изгнать из воображения мертвое тело под сырым холщовым парусом, – пытаясь решить, что же делать дальше, куда направиться, чтобы оказаться как можно дальше от Брауншвейга и раскаяния, – с грохотом и звоном на дороге появляется дилижанс. Художник помнит эту колымагу: она курсирует по маршруту Брауншвейг – Ахен.
Он свистит своей собаке, кричит форейтору, чтобы придержал лошадей, и запрыгивает внутрь.
За весь вечер он не произносит ни слова; он молчит и всю долгую ночь, хотя и не смыкает глаз, зато утром, когда просыпаются другие пассажиры, вступает в общий разговор. Он сообщает, что он художник, направляется в Кельн, а оттуда в Антверпен, чтобы копировать полотна Рубенса, а также великого Квентина Массейса, которые находятся в музее. После он вспоминал, что речь его была развязна, и смеялся он к месту и не к месту, так что в момент, когда он исторг особенно громкий раскат хохота, один из пассажиров, старше и суровее, чем другие, открыл рядом с ним окно и велел ему высунуть голову. Его лицо обдало свежим ветром, в уши вторгся птичий щебет, перед глазами замелькали поля и пустилась в пляс лента дороги – это он еще помнил. Он помнил также, что в следующую секунду мешком рухнул на пол.
Лихорадка свалила его на шесть долгих недель. Все это время он прикован к постели в гостинице вольного города Ахена.
Он выздоравливает и, сопровождаемый собакой, пешком идет в Кельн. К этому времени он снова прежний. Снова синий дымок из его коротенькой пенковой трубки уплывает кольцами в утреннее небо; снова он мурлычет старинную студенческую застольную песню и снова останавливается там и тут, чтобы осмотреться и сделать набросок.
Он счастлив, и он забыл свою кузину – а значит, вперед, в Кельн.
Это происходит, когда он стоит перед величественным Кельнским собором[1]; его пес рядом с ним. Уже поздно; колокола только что прозвонили, часы показывают одиннадцать. Луна струит свои лучи на это невероятное сооружение, и глаз художника, скользя по шпилям, витражам и прочему, вбирает совершенство его форм.
О своей кузине утопленнице он вовсе не думает; он забыл ее, он счастлив.
Внезапно некто – или нечто – обвивает сзади холодными руками его шею. Пальцы сцепляются на его груди. Однако позади никого нет, и на каменных плитах, залитых лунным светом, всего две тени – его самого и собаки. Он быстро оборачивается: просторная площадь тоже пуста. И он не видит этих ледяных рук, обвивших ему шею, только чувствует их.
Объятие не призрачно, ибо он нащупывает эти руки, но и не реально, ибо руки невидимы.
Ему не нужна эта ледяная ласка; он хочет высвободиться и хватает руки; сейчас он их расцепит, сбросит со своей шеи. Пальцы длинны, тонки и холодно-влажны, а на безымянном пальце левой руки он обнаруживает матушкино кольцо – золотую змейку, – то самое, о котором всегда говорил, что не глядя узнает его из тысячи. И вот он его узнал!
Холодные руки мертвой кузины обняли его за шею – влажные пальцы сцепились у него на груди. Он спрашивает себя, уж не рехнулся ли.
– Ко мне, Лео! – командует он собаке. – Ко мне, малыш!
Ньюфаундленд, встав на задние лапы, передние кладет хозяину на плечи, но под лапами – мертвые руки, и Лео исторгает жуткий вой и отскакивает от хозяина.
Так студент и стоит: в лунном свете, в ледяных объятиях, – а поодаль от него жалобно скулит собака.
В конце концов сторож, всполошенный собачьим воем, выходит поглядеть, где на площади непорядок, и тотчас ледяные руки исчезают.
Студент ведет сторожа к себе в гостиничный номер, одаряет деньгами; он так благодарен ему, что готов отдать половину своего скромного капитала.
Повторится ли объятие утопленницы – вот о чем его мысли.
Отныне он старается не оставаться в одиночестве: заводит сотню знакомств, делит комнату с товарищем-студентом. Если вдруг пустеет общая комната гостиницы, он выбегает на улицу. Его странное поведение замечено; в нем начинают подозревать безумца.
Но, несмотря на все усилия, он еще раз остается один. Из общей комнаты все куда-то подевались, и он под нелепым предлогом спешит выйти на улицу, но и улица пустынна, и вот вторично он чувствует, как на его шее смыкаются холодные руки, и вторично на его зов ньюфаундленд Лео пятится с жалобным подвыванием.
После этого случая он покидает Кельн – вновь пешком, теперь уже потому, что вынужден экономить. Он прибивается к бродячим лоточникам, шагает бок о бок с поденщиками, заговаривает с каждым путником, которого посылает ему дорога, и с утра до ночи старается быть среди людей.
Ночует он в кухнях постоялых дворов, устраивается возле очага, и все равно он часто совсем один, и даже почти привык к ледяным объятиям.
Много месяцев минуло со смерти его кузины: позади и осень, и зима; вновь настала весна. Деньги у него на исходе, здоровье расшатано; он – тень себя прежнего. Он скоро будет в Париже. Он поспеет как раз к карнавалу. О, как он спешит! Париж во время карнавала – вот где он ни на миг не останется один, не претерпит ласку утопленницы; как знать: может, он обретет былую веселость, здоровье его поправится, он вернется к живописи, заработает известность и деньги своим искусством.
Как тяжко ему дается преодоление последнего отрезка пути, ведь день ото дня он слабеет, он буквально еле передвигает ноги!
Но все когда-нибудь кончается; кончилась и дорога – долгая унылая дорога. Перед ним Париж, и он впервые вступает в этот город, о котором столько мечтал; в город, который миллионом своих голосов изгонит фантома.
В этот вечер Париж для него – скопление огней и звуков, и он растерян. Огни пляшут перед глазами, ни на миг не замирая, оглушительная музыка бьет по ушам, а голова будто сама собой поворачивается направо и налево, ибо он не в силах разобраться в этом хаосе.
И все же ему удается отыскать здание оперного театра, где дают бал-маскарад. У него хватает денег, чтобы купить входной билет и взять напрокат домино, которое скроет его обноски. Кажется, всего миг назад вступил он в ворота чудесного города – а уже оказался в самой середке разнузданного веселья.
Нет больше тьмы, нет одиночества, а есть буйная толпа, галдящая и пляшущая, и есть хорошенькая дебардерка[2] – повисла у него на локте.
Ему весело, о как ему весело. По всем признакам, вернулось прежнее, легкое отношение к жизни. Вокруг говорят о каком-то пьяном студенте возмутительного поведения; он слышит голоса, он видит, что указывают на него, хотя он со вчерашнего дня губ не омочил и даже сейчас пить не станет, хотя губы сухи, а в горле пожар; он просто не может пить.
Он охрип, и трудно разобрать его слова, но отчаянно весел, и это потому, что вернулась былая беспечность.
Прелестница дебардерка явно утомилась – ее руки на его плечах тяжелее свинца. Прочие танцоры выбывают один за другим.
И одна за другою гаснут свечи в канделябрах.
И в мутной полумгле, которая не относится ни к ночи, ни ко дню, очень бледно выглядят гирлянды и прочие украшения.
Сквозь полуоткрытые ставни проникает полоска холодного серого света – это новорожденный день; умирающие огни уже еле мерцают.
И в этом свете прелестница тоже меркнет. Вот только что так ярки были ее глаза. Он смотрит ей в лицо, он наблюдает угасание этого блеска. Он все смотрит. Лицо бледнеет под его взглядом; оно совсем белое!
А теперь взгляд возвращает ему только тень лица.
А теперь нет ничего – ни блестящих глаз, ни лица, ни тени от лица. Он один, один в огромном зале.
Он один, и в чудовищной тишине слышит эхо собственных шагов, ибо втянут в жуткую пляску, которая длится без музыки.
Ритм задает только биение в его груди, ибо шею вновь обвили холодные руки, и они-то вертят его, и не стряхнуть их, не оттолкнуть. Ему не выскользнуть из ледяной хватки: она неумолима, как смерть. Он оглядывается: никого, только он один в огромном пустом зале, – но он же чувствует: они здесь, холодные, как из могилы, куда как реальные в каждой подробности – длинные тонкие пальцы – и кольцо, которое когда-то носила его матушка.
Он пытается крикнуть, но истерзанное жаждой горло бессильно. Тишину нарушает только эхо шагов – это его шаги, и ему не выпутаться из дикой пляски, ибо она владеет им.
Кто сказал, что он пляшет без партнерши? Холодные руки сцеплены на его груди, и он уже не отталкивает эту ласку. Нет! Полька продолжается; она будет продолжаться, пока он не упадет замертво.