Меган О’Гиблин – Бог, человек, животное, машина. Поиски смысла в расколдованном мире (страница 32)
Ирония заключается в том, что ученые раннего Нового времени, которые критиковали заколдованное мировоззрение – и в итоге способствовали его низвержению, основывались в своей критике как раз на том, что оно слишком потакает человеческому мироощущению. Фрэнсис Бэкон, один из первых современных мыслителей, отрицавших аристотелевскую телеологию – учение о том, что природа обладает волей и целью, – утверждал: такой взгляд на мир просто уподобляет природу человеку. Воображая, что у природы есть «цель» и «назначение», мы проецируем человеческие качества на неодушевленные предметы. Конечные цели, которые мы приписываем окружающим нас предметам, «имеют своим источником скорее природу человека, нежели природу Вселенной». Галилей высказал ту же мысль в своем «Диалоге о двух главнейших системах мира», где критикует попытки приписывать разум, подобный человеческому, мирозданию в целом: «Крайней дерзостью всегда казалось мне стремление сделать человеческую способность разумения мерой того, что природа может и умеет сотворить»[48]. Стоит отметить, что здесь Галилей и сам прибегает к антропоцентричной метафоре: по его словам, природа умеет творить, как искусный мастер.
Бэкон считал, что эта склонность приписывать природе человеческие способности вытекает из нашего стремления во всем найти смысл. Поскольку мы сами имеем осмысленные цели и рассматриваем свои действия в терминах причинно-следственных связей, то приписываем такое же поведение всем природным явлениям. Нам нравится описывать мир физических явлений таким образом, как будто он состоит из сознательных сущностей, вовлеченных в какую-то грандиозную космическую драму. Эта склонность, считает Бэкон, усугубляется привычкой обращать внимание на случаи, подтверждающие нашу точку зрения, и игнорировать остальные. Человеческое сознание – это машина, генерирующая смыслы, и, едва заметив паттерн или закономерность, оно начинает навязчиво искать новые доказательства, чтобы подтвердить сделанное заключение. «Разум человека все привлекает для поддержки и согласия с тем, что он однажды принял», – пишет Бэкон в «Новом Органоне»[49]. В результате мы неизбежно будем находить в мире больше порядка и закономерностей, чем есть на самом деле, и всегда будем предпочитать научные объяснения, которые потакают нашим субъективным желаниям. Мы «отвергаем трезвое – ибо оно неволит надежду».
Наверное, меня в панпсихизме больше всего интересует не то, что он утверждает о мире, а то, что он говорит о нашем
Панпсихизм часто ассоциировался с движением романтизма, и вполне логично, что он снова стал популярным в период, когда многие романтические и спиритуалистические ритуалы в массовой культуре переживают возрождение. У меня есть знакомая (у кого из нас нет таких знакомых?), которая верит в астрологию и экстрасенсорику, занимается рейки[50], коллекционирует кристаллы и иногда присылает мне короткие имейлы с загадочными заголовками и странными вопросами: когда я родилась или нет ли у меня духовной связи с мотыльками. «Ничего конкретного в голову не приходит», пишу я в ответ. Но потом, конечно, мотыльки вдруг появляются повсюду: на акварельных репродукциях в витринах художественных магазинов, в дневниках Вирджинии Вулф, на страницах иллюстрированной детской книжки, которую я читаю племянницам. Эта женщина знакома мне с ранней юности, и она тоже сталкивается со странными перекличками и паттернами, но для нее это не признак предвзятости нашего разума или его привычки к созданию связных повествований. Она считает, что эти паттерны вплетены в самую ткань реальности, что это универсальные архетипы, которые проявляются в нашем индивидуальном сознании. Трансцендентные истины, говорила она мне много раз, невозможно сформулировать интеллектуально, потому что высшая мыслительная деятельность ограничена рамками языка. Послания от Вселенной постигаются интуитивно, а мы, современные люди, так полагаемся на собственный разум, что потеряли связь с собственными инстинктами. Моя знакомая утверждает, что получает такие послания через образы и сны. Иногда она предсказывала события мирового масштаба, просто прислушиваясь к каким-то неясным ощущениям – боли в колене, пульсации в старой ране, общему чувству тревоги.
Эта женщина – поэт, и я списываю самые странные ее теории на поэтическое мышление. Мне кажется, в ее рассуждениях под толстым слоем нью-эйджевского жаргона скрывается мысль о могуществе бессознательного – области достаточно загадочной, чтобы тоже считаться чем-то вроде мистической силы. Я чаще всего ощущала мощь бессознательного, когда писала: так я поняла, что интуиция может решать проблемы эффективнее, чем логические умозаключения. Особенно это касалось художественной литературы. Часто я добавляла в историю какой-то образ по чистому наитию – и этот образ потом оказывался идеальной метафорой конфликта между персонажами (который я тоже изначально не закладывала в сюжет), как будто мое бессознательное опережало сознание на пару шагов. Но эти переживания всегда были опосредованы языком, и я не могла понять, как это – воспринимать знания вне языкового контекста. Я много раз говорила своей знакомой, что верю в связь между языком и разумом и что, по моему мнению, мышление невозможно без языка. Но, как это обычно бывает с вероучениями, ее убеждения – это самодостаточная система со своей непрошибаемой логикой. Однажды, когда у нас снова завязался этот спор, она улыбнулась и сказала: «Естественно, ты же Водолей».
Я сидела на полу в ее гостиной, просматривая альбом с художественными фотографиями, пока она заваривала для нас чай, поставив деревянный поднос на диван. Квартира была похожа на логово алхимика: множество вьющихся растений и маленьких стеклянных бутылочек, расставленных по подоконникам, а по углам дымились ароматические палочки. Я сказала, что не разделяю наивной веры в то, что язык может открыть истину: слова скрадывают столько же смысла, сколько передают. Но я не понимаю, как информация может храниться и передаваться без языка. «Вот ты как поэт должна это понимать», – добавила я.
«Поэзия – это образы, – покачала головой моя знакомая. – Поэзия – это символы». В каком-то смысле, продолжала она, поэзия больше похожа на мифы или сны, поскольку связана с трансцендентной реальностью.
Бор, вспомнила я, однажды сравнил физику с поэзией. «Когда дело доходит до атомов, – сказал он Гейзенбергу, – язык можно использовать только как в поэзии. Поэт тоже не столько озабочен описанием фактов, сколько созданием образов». Разве он не говорил здесь о трансцендентной реальности, недоступной языку математики? Абсолютная реальность представляла собой парадокс. Когда мы пытались говорить о ней, наша система языка ломалась, и это указывало на то, что наш лексикон ограничен человеческим разумом. Но Бор считал, что из этого тупика нет выхода: поэтические образы, которые мы создавали, были именно нашими творениями, а не метонимическими соответствиями какому-то запредельному порядку. А моя знакомая, похоже, верила, что нас с этими сферами связывает какое-то глубокое, врожденное знание, лежащее на уровне более фундаментальном, чем язык, – может быть, в основании самой реальности.
Подруга моей знакомой в это время сидела в углу и тихо читала. Я повернулась к ней и спросила, что она обо всем этом думает. Та долго молчала. Она работала в пиар-службе одного технологического стартапа и очень тщательно взвешивала слова. После долгой паузы женщина сказала, что уважает науку и склонна соглашаться с интерпретациями реальности, основанными на эмпирических данных. Она никогда не верила ни в какую метафизическую реальность – ни в духов, ни в богов, ни в загробную жизнь, и не испытывала такой потребности; но в то же время понимала, что такая позиция ставит западный рационализм выше других мировоззрений. «Вполне вероятно… – она снова сделала паузу, тщательно подбирая слова, – что другие интерпретации реальности – а многие из них куда старше современного научного метода – указывают на вещи, которые наука пока не может объяснить».