реклама
Бургер менюБургер меню

Майя Ганина – К себе возвращаюсь издалека... (страница 58)

18

— Мы воды натаскаем, — предлагаю я.

— Ня нады, натаскано там.

Я выхожу из-за перегородки, мы начинаем разговаривать. Шура уже подавила в себе неприязнь ко всем, кто не так устал, отдышалась, отошла чуть-чуть. Пьет чай, блюдце за блюдцем, стирает пот с жестко-морщинистого, будто колеями перееханного лба.

Говорим мы всегда почти про детей. Поскольку мой ребенок меня пока вполне устраивает, то разговор вскоре сосредоточивается на Ване, на его жене и на том, что могли бы они хоть пятерку в месяц матери посылать, вырастила ведь без отца. «Ена собе домой посылки шле, а я им посылку за посылкой… Я когда к им была приехавши, дак ена с работы придец и сиди на кухне с книжкой, молчи все, как клушка на яйцах…»

Первое время мне для уха была непривычна, казалась нелепой, уродливой эта форма «была приехавши». «Ен был ушодши в лес дрова рубиц — когда яво привезли, ня успели священника позвац…», «Я ня была на работу уехавши, кобыла ожеребилась, дак…», «Я бы́ла заболевши, дак ен боялся, што я помру. А сам перве меня умер». Вообще мы, по детскому своему презрению к тем, кто говорит не так, как мы, думаем, что «диалектные» просто по невежеству ломают язык. Что́ такое, по-вашему, «деревенское» словечко «надысь», которым в любом фильме дело не в дело пестрит речь «серых» людей? Оказывается, произошло это на первый взгляд нелепое, не имеющее смысла наречие от старого «ономъ дьни». Хранят диалекты и выброшенное из алфавита за ненадобностью для современного литературного языка старое «ять», произносят: «лиес», «сиено», «биелый»… Подобно тому — отнюдь не бессмысленны эти «была ушодши», «был приехавши»: плюсквамперфектум, давно прошедшее время. Форма эта исчезла из литературного языка, мы слишком торопимся, нам некогда уточнять, мы выпаливаем: «когда я приехала», «когда я пришла». Хотя утрачивается тонкий оттенок времени: «я тогда уже довольно давно жила у них, а она, приходя домой, со мной не общалась, уходила на кухню, читала книгу…» Вот так… И оказывается, что на каком бы диалекте человек ни разговаривал, он не просто коверкает слова, а говорит, подчиняясь внутренним точным правилам, традициям склонений и спряжений, зачастую более древним, более истинным, чем те, которыми пользуемся мы с вами…

— Что ж Ваня не захотел после армии в колхоз вернуться?

— Дак ен мне гово́ри: мама, у тобя руки боляц, ты хочешь, чтобы и мне так же?.. Ня буду я в озеро ходиц, ня проси зря! Ему шофером предлагал председатель, а ен там, где в солдатах был, ну и остался… На автобусе роботае. Хоче, дак пушшай. Квартира у них хорошая, ванная, отопление паровое…

Шура вроде бы успокаивает себя, что сыну в городе лучше, легче жить, а потом снова берет обида: ей-то самой от этого ни капли не полегчало, все свое хорошее сын делит не с ней, а с чужой неприятной женщиной и, что всего обиднее, с ее родней. И опять начинается: «…Им посылку за посылкой, а ен хотя бы спасибо, нет, пише: «Бабушка, ты бы Мише хоц канфетку ба положила, ен спрашивает: «Всим гостинчик, а мне где?» На какие шиши я канфетки буду покупай? Собе не на што…»

На стене висят две большие, застекленные рамки, там несколько Шуриных любительских фотографий, потом группа: отец, мать и Тамара со Светкой, а остальные — Ванюшка маленький, Ванюшка постарше, Ваня-солдат, Ваня с женой, Ваня с женой и сыном. Ваня на последних фотографиях высокий, красивый парень, глаза хитроватые, с прищурочкой, с усмешечкой.

— «Ты, мама, ня знаешь, — продолжает Шура, — как в городе жиц. Все купы: морковку, огурец, укропчику, лучку, али кого… Все деньги… Где я тебе возму?..»

Шура, как и все деревенские, произносит с недоверием и ужасом это «все купы». Мы, городские, с детства привыкли, что «все купи», нас это не удивляет, и на рынке — ворчим, но платим за свежую зелень столько, сколько спрашивают, не дожидаемся дешевого сезона. Овощи и зелень с огородов дорожают: в них вкладывается серьезный физический труд. Вознаграждение постепенно начинает распределяться пропорционально затраченному физическому труду: квалифицированный рабочий получает больше, чем средний инженер. Люди не желают расходовать на производство физическую энергию, а спрос на нее все еще велик, сумма грубого труда на землю спускается почти та же, что прежде, но распределяется между меньшим и меньшим количеством людей. Вот и растет цена этого конкретно вкладываемого в землю или производство грубого труда… До Подборовья это пока не дошло. Шура до поры до времени рвет укроп, лук и остальное на «ниве» — щедрой рукой, не переводя мысленно сорванное на деньги. Впрочем, надо полагать, и здесь это скоро кончится. Однажды, принеся нам луку, Шура заметила с сожалением, что вот один подборовский старик, у которого есть «рода» в Гдове, с весны возит зеленый лук на рынок, продает по два рубля кило. Сама она, конечно, тяжела на подъем, в Гдов с зеленым луком вряд ли поедет, но оборотливому деду завидует и, глядя на брошенную на стол охапку лука, уже жалеет: деньги тоже, оказывается… Лук здесь — культура промысловая, но не зеленый, а репчатый, осенью его сдают в магазин. Перу, по здешним старым понятиям, цены нет: щипи, сколь хочешь, еще нарастет больше, чем съешь. Однако старик открыл жилу — и еще одна вещь в Шурином обиходе обрела стоимость. Мы, привыкшие, что все на свете имеет «цену», глядя на перевясло лука и укропа, инстинктивно ахаем: «Завянет, куда столько!» — «Пушшай, — вяло машет рукой Шура. — Ня купленное!» Потом в ней, очевидно, проходит сознание, что ведь и правда не купленное, что этим она богата, щедра, богаче нас (к тому же все равно девать некуда, пожухнет, время придет), Шура веселеет, смеется, вспоминает приятное себе: «Я у Ванюшки жи́ла (в Подборовье, как у белорусов, ударение на первом слоге «жи́ла», «была»), суп стала вариц, мясца отрезала. Ены есц стали, глядя друг на дружку, Ванюшка смеецца. «Ваня, ня ндравицца тябе?» — «Мама, да мы стольки мяса на три супа кладем». — «Ештя! Ешшо пришлю, живая буду…»

Еще Шура вспоминает дачников, живших у ней несколько лет подряд, как они щедро платили ей, как привозили столько консервов, что половина оставалась; как отправляли ей из Ленинграда посылки с ненужными вещами… «Им ня надо, а нам все спасибо, кажную какую тряпочку, ей место найдем. Онно платье голубое шерстяное новое совсем — я хотела юбку собе сшить, Тамара говорит: оставь, Светка подрастет, дак ей будет…»

Шура рассказывает и уже глядит на меня иначе, сейчас я для нее не человек, который случайно занял ее теплое место на земле, а тоже нечто вроде «барыни», которая может «одарить». Я внутренне ежусь под этим расчетливо-лакейским, выпрашивающим взглядом; если бы не ехать нам еще в две деревни — отдала бы все тряпки, только что на себе, до дому добраться, оставила. Действительно, у нас в городе в комиссионных ношеные платья теперь уже и за два рубля не берут, а тут все к делу: горит на деревенской работе одежда.

Входит Екатерина Ивановна, прислушивается к разговору, отпускает какую-то шуточку, вроде: «Ничего у вас дачники были, себе бы таких! В такой посылочке бы порыться, может, тоже голубенькое платьице на работу носить отыскала бы…» И все сразу становится на свои места. Шура вешает на спинку кровати мое старенькое командировочное платье: «Как платок цвятастое. Ня наша материя?..» Кончает распивать чаи, вспоминает, что Тамара ждет ее ехать в лес. На следующий же день она вконец перестает уважать меня, увидев, как я чиню это самое платье из «не нашей материи». В командировках вещи почему-то тоже быстро носятся — как не чинить, но на Шурин взгляд я веду себя совсем не так, как подобает женщине, законно, а не обманным путем занявшей теплое место под солнцем.

Екатерина Ивановна считает, что Шура просто любит плакаться, а живет плоховато исключительно по собственной вине. В колхоз работать она практически не ходит, даже минимума трудодней не вырабатывает — откуда же деньги? А в здешних колхозах (мы потом в Самолве смотрели ведомости) сейчас зарабатывают вполне прилично. Уж не говоря о рыбаках, которые за путину получают триста — четыреста рублей, а в год до тысячи (есть месяцы, когда они в озеро не ходят), доярки на ферме тоже зарабатывают в месяц не меньше ста рублей, даже в полеводческих бригадах (прополка и прочее) получают, кто ходит более-менее регулярно, рублей по шестьдесят — восемьдесят. «Это на всем готовом! — втолковывает мне Екатерина Ивановна. — Чистыми! Остается у тебя от квартиры и питания в месяц сто рублей? Причем такой пищи ты не имеешь: озерная рыба, парное молоко, творог, картошка, лук, всякая зелень с грядки, мясо даровое…»

Может, у меня иногда остается больше, иногда меньше — не в том дело. Наверное, тем не менее она права, хотя нелепое чувство вины перед Шурой во мне сидит. Тяжело ей, все-таки тяжело. Я помню это ощущение тупой боли в сердце, когда нет сил двигаться, потому что сердце устало. Не я, а сердце. А двигаться надо: печку топить, воды принести, помои выплеснуть, пол вымыть. (Корове дать есть, поросенку, курам, подоить корову…) И вот организм инстинктивно вырабатывает это — боязнь лишнего напряжения. «Ня буду я половики мыц нынче. Руки боляц, ня буду…» Шура — плохо, хорошо — поработала на своем веку, теперь молодому бы надо ей плечо подставить, а молодой далеко. Он бережет силы за уставшую мать. Мать работала, а он устал…