реклама
Бургер менюБургер меню

Майкл Чабон – Союз еврейских полисменов (страница 29)

18

– Правда, как всегда.

Увесистые щеки подрагивают в согласии или удовлетворении. Ребе бормочет обычное благословение берковским малышам. Потом его взгляд переходит на Ландсмана, и когда застывает на нем, Ландсман чувствует, что подкатывает приступ паники. Ребе знает все. Он знает о мозаичной хромосоме и мальчике, которым Ландсман пожертвовал ради сохранения тяжело давшейся иллюзии, что в его жизни все и всегда идет не так. И сейчас ребе благословит и Джанго. Но ребе ничего не говорит, только шестерни вербовских Часов усердно трудятся.

Берко посматривает на свои наручные часы: пора домой, к свечам и вину. К его благословенным детям, которые могли получиться и похуже. К Эстер-Малке, к хале еще одного дитяти, припрятанной где-то в ее чреве. Никто не благословлял его с Ландсманом оставаться здесь до заката, расследуя дело, которого официально не существует. Никому ничто не угрожает. Ничего нельзя сделать, чтобы спасти кого-то из аидов в этой комнате, как и беднягу-аида, приведшего их сюда.

– Ребе Шпильман?

– Да, детектив Ландсман?

– С вами все в порядке?

– Я вам кажусь «в порядке», детектив Ландсман?

– Я впервые имею честь вас видеть. – Ландсман тщательно выбирает слова, скорее из уважения к чувствительности Берко, чем к ребе или его кабинету. – Но если честно, мне кажется, что с вами все в порядке.

– Это в какой-то степени выглядит подозрительным? Неким образом изобличает меня?

– Ребе, пожалуйста, не шутите так, – говорит Баронштейн.

– Что касается этого, – говорит Ландсман, игнорируя посредника, – я бы не отважился высказывать какое-либо мнение.

– Мой сын мертв для меня уже много лет, детектив. Много лет. Я разорвал мои одежды, и прочел кадиш, и зажег свечу на помин сына очень давно.

Слова сами по себе переходят от гнева к горечи, но интонация поразительно лишена эмоций.

– То, что вы нашли в «Заменгофе»… это был «Заменгоф»?.. Найденное вами там, если это он, – лишь скорлупа. Ядро давно выскоблено и сгнило.

– Скорлупа, – отзывается Ландсман. – Я понимаю.

Он знает, как тяжело быть отцом героинового наркомана. Он и раньше видел подобное равнодушие. Но что-то терзает его при виде этих аидов, которые рвут одежды и сидят шиву по живым детям. Ландсману кажется, что это насмешка и над мертвыми, и над живыми.

– Хорошо, все в порядке. Но вот что я слышал, – продолжает Ландсман, – и определенно не претендую на понимание, но ваш сын… в детстве… проявлял определенные, как бы это выразиться, признаки или, ну, может быть… Не уверен, что правильно формулирую. Цадик ха-дор, так? Если ничто не помешает, если евреи поколения достойны, тогда он может объявиться как, ох, как Мошиах.

– Это глупости, ну, детектив Ландсман, – говорит ребе, вставляя русское междометие. – Сама идея уже вызывает у вас улыбку.

– Напротив, – говорит Ландсман. – Но если ваш сын был Мошиахом, тогда, я полагаю, мы в беде. Потому что сейчас он лежит в ящике в подвале Центральной больницы Ситки.

– Мейер, – говорит Берко.

– Прошу прощения, – добавляет Ландсман.

Ребе молчит, а когда наконец заговаривает, то очевидно, что он тщательно выбирает слова:

– Баал-Шем-Тов[33], да благословится имя его, учит, что человек, могущий стать Мошиахом, рождается в каждом поколении. Это и есть цадик ха-дор. А вот Менделе, Менделе, Менделе.

Он закрывает глаза. Вероятно, вспоминает. Вероятно, сдерживает слезы. Он открывает глаза. Они сухие, и он помнит.

– Мендель был удивительным мальчиком. Я не говорю о чудесах. Чудеса – это бремя для цадика и не доказывают, что он цадик. Чудеса не доказывают ничего никому, кроме тех, чья вера куплена задешево. Но в Менделе что-то было. Это был огонь. Это был хлад, черная дыра. Мрачное, сырое место. Мендель источал свет и тепло. Вам хотелось стать поближе к нему, согреть руки, растопить лед на бороде. Изгнать мрак на минуту или две. И когда вы уходили от Менделе, вы еще хранили тепло, и казалось, что в мире чуть больше света, может на одну свечу только. И тогда вы понимали, что этот огонь – внутри вас и был там всегда. Вот это чудо. Вот так просто.

– Когда вы его видели в последний раз? – спрашивает Берко.

– Двадцать три года тому, – отвечает ребе без колебаний, – двенадцатого элула. Никто в этом доме не видел его с тех пор и не говорил с ним.

– Даже его мать?

Вопрос потряс всех, даже Ландсмана, аида, задавшего его.

– Вы предполагаете, детектив Ландсман, что моя жена может попытаться нарушить мою волю в этом или любом другом случае?

– Я предполагаю все возможное, ребе Шпильман, – отвечает Ландсман. – И ничего, кроме этого.

– Вы сюда пришли без каких-либо догадок, – вмешивается Баронштейн, – не зная, кто убил Менделя?

– На самом деле… – начинает Ландсман.

– На самом деле, – говорит вербовский ребе, обрывая Ландсмана.

Он выдергивает лист бумаги из хаоса на столе: трактаты, прокламации, проклятия, секретные документы, истертые ленты пишущих машинок, донесения о привычках обреченных людей. Две или три секунды он придвигает бумагу в пределы обозрения. Плоть его правой руки хлюпает в подкладке рукава виноградного цвета.

– Эти два детектива полностью отстранены от расследования дела, или я ошибаюсь?

Он кладет на стол лист бумаги, и Ландсману приходится задать себе вопрос: как он не замечал эти тысячу миль заледеневшего моря в глазах ребе. Он потрясен, сброшен с корабля в ледяную воду. Чтобы удержаться на плаву, он хватается за балласт своего цинизма. Неужели приказ закрыть дело Ласкера пришел с острова Вербов? Неужели Шпильман давно знает, что сын его мертв, убит в номере 208 гостиницы «Заменгоф»? Не сам ли он заказал убийство? Неужели все дела и распоряжения в убойном отделе полиции Ситки проходят через ребе? Все это были интересные вопросы, если бы Ландсман мог заставить сердце говорить его устами и задать их.

– Что он сделал? – наконец выдавил Ландсман. – Вот что́ он натворил, когда умер для вас? Что он знал? Что, раз уж на то пошло, знаете вы, ребе? Рав Баронштейн? Да, у вас тут все схвачено. Не знаю в деталях – но, глядя на этот ваш прекрасный остров, я могу понять, если вы извините мое выражение, что вес вы имеете о-го-го какой.

– Мейер, – говорит Берко, в голосе предупреждение.

– Не возвращайтесь сюда, Ландсман, – говорит ребе. – И не беспокойте никого в этом доме или на этом острове. Держитесь подальше от Цимбалиста и от меня. Если я услышу, что вы всего лишь попросили прикурить у кого-то из моих людей, несдобровать ни вам, ни вашему жетону. Это понятно?

– Простите… – начинает Ландсман.

– Пустые слова в вашем случае наверняка.

– Так или иначе, – говорит Ландсман, поднимаясь, – если бы я получал по доллару каждый раз, когда какой-нибудь штаркер с расстройством обмена веществ стращал меня, чтобы я не вел дело, то, простите великодушно, я бы не сидел здесь, слушая угрозы от человека, который даже не удосужился пролить слезу по сыну, которому, я уверен, он помог сойти в могилу. Когда бы тот ни умер – двадцать три года тому назад или прошлой ночью.

– Пожалуйста, не путайте меня с дешевым фраером с Хиршбейн-авеню[34], – говорит ребе. – Я вас не пугаю.

– Нет? А что, благословляете?

– Я на вас смотрю, детектив Ландсман. Я понимаю, что вы, как и мой бедняга-сын, возможно, не благословлены самым замечательным отцом.

– Рав Гескель! – вскрикивает Баронштейн.

Но ребе игнорирует своего габая и продолжает, прежде чем Ландсман успевает спросить его, почему он, черт возьми, думает, что знает что-то о бедном старине Исидоре.

– Я вижу, что когда-то вы – опять же, как и Мендель, – могли быть чем-то гораздо большим, чем стали. Может, вы прекрасный шамес. Но я сомневаюсь, что вы прошли тест на великого мудреца.

– Как раз напротив, – говорит Ландсман.

– Ну вот что. Уж поверьте мне, когда я говорю, что вам необходимо найти лучшее приложение для времени, вам оставшегося.

Внутри вербовских Часов дряхлая система молоточков и колокольчиков заводит мелодию, древнюю-древнюю, зазывающую невесту-субботу в каждый еврейский дом или молельню.

– Наше время истекло, – говорит Баронштейн, – господа.

Детективы встают, и присутствующие обмениваются пожеланиями разделить радость Шаббата. Потом детективы натягивают шляпы и направляются к двери.

– Нужно, чтобы кто-нибудь опознал тело, – говорит Берко.

– Если вы не хотите, чтобы мы бросили его у обочины, – прибавляет Ландсман.

– Мы пошлем кого-нибудь завтра, – говорит ребе.

Он поворачивается на кресле, демонстрируя спину. Склоняет голову, потом дотягивается до тростей, свисающих со стены позади кресла. У тростей серебряные набалдашники, нарезанные золотом. Он упирается ими в ковер и потом, со скрипом допотопного механизма, поднимает себя:

– После Шаббата.

Баронштейн следует за детективами по ступенькам до самого Рудашевского у дверей. Над головами у них паркетины в кабинете издают горестный скрип. Слышно постукивание тростей и хлюпающий звук, будто перекатывается дождевая бочка. Семья уже, должно быть, собралась в задней части дома, дожидается, пока ребе придет и всех благословит.

Баронштейн открывает входную дверь дома-копии. Шмерл и Йосселе заходят в залу, снег на шляпах и плечах, снег в стылых серых глазах. Братья, или кузены, или братья-кузены образуют три вершины треугольника по образу того, что был снаружи, три сжатых кулака сплошных Рудашевских смыкаются вокруг Ландсмана и Берко. Баронштейн суется узким лицом вплотную к лицу Ландсмана. Ландсман прикрывает ноздри, спасаясь от запаха помидорных семян, табака и сметаны.