Мартын Идов – Гдебри (страница 4)
Слова вползали в уши, как черви, неся с собой не угрозу, а нечто худшее — убедительную, милосердную правду. И от этого хотелось сдаться. Прямо сейчас. Превратиться в букашку под лупой навсегда. Лишь бы этот голос перестал быть правым.
У цирюльников рукоприкладство запрещено. Кодексом и неписаными правилами. Но в экстренных ситуациях — можно всё.
Из клейкого пузыря ложного повествования меня выдрала звонкая пощёчина Небигудинова. Он смотрел на меня яростно и умоляюще одновременно — словно бил не по лицу, а по стеклянному колпаку, под которым я задыхался. Умоляя прийти в себя и всё исправить.
Мне потребовалось несколько ударов сердца, прежде чем я осознал, что это был не просто экскурс, а настоящая западня. Хорошо спланированная и ожидающая именно нас. Именно меня.
И ровно в тот момент, когда я собирался дать отбой всей операции и свернуться, как уж на сковородке - в грохочущем шуме погружения воздух разорвала картавая, нарочито небрежная фраза Ле Гранжа, ставшая роковой:
- Bienvenue au prologue!
Нас ослепила тьма. Оглушила тишина.
Все исчезло. Осталась только лампа.
Но теперь она была гигантской, заполненной клубящимся туманом, в чреве которого бились и корчились тёмно-фиолетовые молнии. А в центре — фигура. Человек. Зловеще подсвечиваемый этими всполохами.
Лампа росла. Разрасталась вместе с содержимым. Очертания фигуры расплывались, не обретая четкой формы.
Мы с Небигудиновым, парализованные грубой силой перехода, впились в неё глазами, отчаянно выискивая хоть одну зацепку: лацкан пиджака, цвет волос, особенность характера, стиль речи — всё, что могло бы стать ключом.
Туман обнимал фигуру. Ласкал грудь и ноги - обвивая змеёй, заползал под одежду. Зарево молний выхватывало рельеф мускулов под чёрной тканью - но увидеть хотя бы деталь одежды или черту лица никак не удавалось.
Только силуэт. Мужской силуэт.
Когда лампа стала невероятной, закрыв собой весь обзор и нависая над нами, словно угроза природного катаклизма - предвещая только опустошение и смерть - нас настиг звук.
Скрип натянутых стальных канатов.
Будто гигантский мост стонал под ураганом. Но тросов было много, разных толщин, из разного металла. Они звенели, гудели, пели — и эта стальная песнь властно увлекала нас вглубь. В самую сердцевину рукописи. В дебри её неведомого повествования.
Óбрив начался.
Но это был уже не наш óбрив. Это было поглощение.
А в моей голове, поверх звона канатов и гула надвигающейся бури, всё ещё звучал тот проницательный, почти родной голос, шепчущий одно и то же, как мантру спасения:
«Не выдержит сердце Ваше… Не Ваше это… Не Ваше…»
Напролог.
Нас разбудил ровный, монотонный бубнёж с примесью религиозного напева. Как поезд, увлекаемый локомотивом, он тянулся бесконечным составом. Из ниоткуда в никуда. Исчезая во тьме туннеля. Отмеряемый ровными подъёмами и спадами низкого голоса.
Настойчивым лучом больничной лампы, пронзая мутно-белую занавеску спящего сознания, этот голос проникал в голову и смешивал образы сновидений. Крушил их чёткую картину, превращая в бессвязные обломки то, что недавно было обычным, немного омраченным сном.
Завиваясь медленным вихрем, текущий кисель выдуманных уставшим мозгом событий, стекался в одну крохотную точку. В центре неё было нечто назойливое и душное. Жужжащее голодной мухой в полуденной жаре и не дающее продолжить пребывание в сладкой бессвязной дрëме.
Когда вихрь образов сузился до размеров этой точки, я понял, что смотрю изнутри на закрытые веки. А в уши льётся поток монотонной речи.
Это был момент пробуждения. В другой реальности.
Я попробовал на вкус губы — они были так же сухи, как и язык, — и ощутил пакость осевшего во рту налёта. Кто-то щедро вылил в глаза смесь уксуса и соды. Вращать ими было тяжело и больно. Мышцы ныли, словно их отбивали молотком жестокого боя.
Справа раздался сдавленный стон. Небигудинову досталось не меньше.
Постепенно стали возвращаться воспоминания. Мрачная фигура, окутанная мистическим туманом. Крик Ле Гранжа на самом краю обряда, словно его пропороли ножом. Колоссальный глаз, с монструозным любопытством сверлящий меня с небесной тверди.
Да. Мы в óбриве. Но теперь óбрив — это мир вокруг нас. Каждое наше решение здесь может стать роковым. Для нас. И для всего, что мы знаем.
Превозмогая боль, я повернулся ко второму цирюльнику и столкнулся с ним взглядом. Он тоже вспомнил — это читалось в напрягшихся желваках и натянутых скулах. В раздутых складках ноздрей от глубокого, почти звериного, дыхания.
Небигудинов перевёл взгляд куда-то мне за спину. Туда, откуда мерно и неумолимо продолжал литься заунывный монашеский напев.
Переворачиваясь, я заметил, что мы лежим на железных койках, выстроенных вдоль голой кирпичной стены. Стена вся в трещинах и сколах, словно по ней долго били кувалдой.
Некоторые окна оказались разбиты. Сквозь щели в помещение затекал горячий воздух с улицы, неся запахи дорожной пыли, отработавшего горючего и жирной, невкусной каши.
Судя по всему, мы оказались в некоторого рода военном лазарете, — в дальнем углу, поверх ящиков с неизвестным содержимым, громоздились солдатские формы. Серые и потертые.
Крышу из жестяного настила поддерживали изъеденные временем и насекомыми деревянные балки. С них прозрачными коконами свисали замызганные мухами лампочки.
Стояла невыносимая, липкая жара. Воздух не двигался. Он висел — тяжёлый, насыщенный болью, страхом и чужими словами.
Во всём лазарете, кроме наших, была занята лишь одна койка. И возле неё — единственный живой, помимо нас.
На самодельной табуретке сидел мужчина. Скрестив ногу на ногу, облачённый в чёрную рясу поверх обычной солдатской майки, запачканной мазутом и жёлтыми разводами пота. Полы его рясы не были подпоясаны. Они свисали тяжёлым, застывшим водопадом ткани на грязный и пыльный пол. Больше похожие на халат уставшего хирурга, чем на облачение священнослужителя.
Частицы, висящие в косых в лучах света, падали на его тяжёлые берцы, глубоко заправленные в военные брюки карго. Одной рукой, опущенной вниз, он механически, с отточенным ритмом перебирал изрядно истертые чётки на кожаном ремешке. Другая лежала на колене, сжатая в немой кулак.
В прямой спине угадывалась неистребимая военная выправка, но ссутуленные плечи выдавали мировую усталость. И скорбь. Не показную, а глубинную, въевшуюся в кости.
Не пряча взгляд, словно он вёл искренний диалог, глядя в лицо старому другу, — странный священник отпевал покойника. Этот безымянный для меня солдат мог умереть ночью. Не перенеся ранений. Или от местной болезни, что пожирала его страдающее тело.
Шерстяное одеяло, недавно согревавшее живого человека, сейчас покрывало серую глину, уже неспособную когда-либо отогреться.
Я не знал, кем они были друг другу. Были ли вообще знакомы. Но зрелище это, пропитанное бытовой, почти пошлой обыденностью с одной стороны и густой, как смоль, трагедией смерти и войны — с другой, задело что-то во мне, чего не должно было быть. Заставило почувствовать причастность. Соучастие.
Испытать вину.
Я знал, что это абсурд. Я — на задании. Всё это — вымысел. Детальный, осязаемый, душный — но вымысел.
А значит, эта вина — не моя. Она навязана сюжетом, вплетена в ткань этого мира автором.
Но её липкая, едкая оболочка уже присохла к моему сердцу. И отдирать её будет больнее, чем кожу.
Падением с крутого обрыва, резким ударом о вспененную шапку океана - оборвалась молитва. И утонула бесследно в пучине молчания. Тишина, что наступила следом, была не благодатной, а траурной. Тяжёлой и окончательной, как земля на крышке гроба.
Священник остановил ход чёток. Легко поднялся. Накрыл лицо покойника краем одеяла. Жест, исполненный не ритуала, а странной, бытовой заботы. Так поправляют одеяло спящему ребёнку. Оберегая последний сон.
И только отойдя на несколько шагов, он сбросил с себя рясу, словно сбрасывал вместе с ней бремя обряда. Стряхнул пыль, перекинул через локоть и направился к нам. Твёрдо. Будто мы были следующей, давно назначенной очередью на богослужение.
Вблизи лицо этого странного человека открылось во всей суровой ясности. Лицо, испившее до дна все соки горя. Морщины — глубокие, безжизненные. Сухие трещины в коре древнего дуба во дворе заброшенного богами скита.
Синие, почти бесцветные глаза, потеряли яркость. Как отражение промёрзшего ноябрьского неба перед самым снегом. И были они такими же ледяными.
В этот взгляд можно опустить раскалённый прут металла, вынутый из горнила печи, но не растопить его.
В этом служителе Бога огонь жизни давно уступил место безграничной степи человеческой скорби.
Выточенное из плоти и костей тело, с мышцами, перекрученными, как выжатое мокрое полотенце, было жилистым и поджарым. Но голос…голос глубокий, как антрацитовый карьер, и добрый, словно объятия отца, говорил о непоколебимой воле характера и силе убеждений святого воина. Который уже ничего не боится, потому что всё потерял.