Марта Кетро – Рассеянная жизнь (страница 18)
Радость ей не случайно выпала, он не просто так прикатил — подфартило несказанно, визы им с женой вдруг дали на три месяца раньше. Очень у этой девочки рука оказалась лёгкая, бог её так любил, что и Джефу перепало. Так что зимой он всё же приедет, но уж напоследок, на полмесяца максимум, чисто хвосты подбить, а потом всё: чемодан-вокзал-Израиль.
Пусть у них не было угла для любви, но ведь можно гулять, выпивать стаканчик, а потом кататься на машине — Коленька только купил с шальных денег тачку, её и обмывали. Набились впятером, считая водителя — она с Джефом и Андрей Викторович со своей бабой. Та пила из горла, передавая бутылку по кругу, и когда до фасольки дошла очередь, Джеф сказал: «Осторожно», но она лихо глотнула и почувствовала, как по пищеводу заструился огонь — семидесятиградусная виноградная чача, не чистый спирт, но и не для слабаков. С того момента фасолька полюбила крепкий алкоголь: во-первых, эффектно, когда маленькая девочка потягивает через соломинку водку, пусть и со льдом. А во-вторых, от вина её мгновенно развозило и клонило в сон, а высокий градус — это сразу пламя в кровь и кураж в голову, и уже ничего не страшно и всё разрешено. Хотя что «всё» с её-то цыплячьим темпераментом — в тот вечер она, например, дерзко принялась читать Джефу Блока. Обычно рядом с ним всё время молчала, а когда он спрашивал, чего затихла, удивлялась — самой казалось, что трещит не переставая. Комментирует, например, песенку по радио, шепелявая певица кричит про Америку-разлучницу и «храни его, храни», а ей хочется плакать, ведь она тоже отдавала того, кого любила. Или рассказывает Джефу, как думает о нём каждый день. Но на самом деле и правда молчала, потому что при попытке открыть рот накатывало ощущение полной бессмысленности и беспомощности любых слов.
А тут вдруг поэзия! И не то, чтобы она так любила Блока, просто это были единственные подходящие к случаю стихи, которые помнила: «Вновь оснежённые колонны, / Елагин мост и два огня. / И голос женщины влюблённый. / И хруст песка, и храп коня». (Второй стишок, хранящийся в её памяти, точно не годился: «…есть у меня претензия, / что я не ковер, не гортензия», ну куда это.)
Итак, фасолька читала стихи, Джеф смеялся, Коленька, выпивший не меньше всех, втопил газ, Андрей Викторович на переднем сиденье обречённо подсчитывал сколько детей окажутся сиротами, если они сейчас разобьются, а баба обнимала его сзади и контролировала бутыль чачи — чтобы все приложились, но никто не присасывался.
Фонари и мокрый асфальт за окном слились в сияющую карусель, а скоро к ней добавились милицейские мигалки, некоторое время поиграли в догонялки, потом машину прижали к обочине и Коленька вывалился из салона на разборку. А фасолька снова потеряла дар речи, как русалочка, и уже могла только улыбаться, смотреть на Джефа и думать о том, что вот-вот Коленька отобьётся, влезет на своё место и подбросит её к метро, а там придётся ехать домой и ждать зимы, потому что этот вечер у них последний. И лучше бы десять минут назад, когда машину занесло на скользком, влететь в столб и сдохнуть счастливой, глядя в лицо своей любви. Но нельзя, ведь так и Джефа можно с собой утянуть, а ему жить. Что бы там с ней ни случилось, он должен жить вечно, ведь те, кого так сильно любят, никогда не умрут.
…Ещё из той осени она запомнила жёлтый цвет. Сначала желтизну ярких кленовых листьев, которые осыпали их во время бесприютных прогулок. Потом однажды вернулась из Москвы, вошла на кухню, а у мамы очередная затея: провернуть через мясорубку три кило лимонов, грецких орехов, и залить мёдом, для витаминов. Фасолька остановилась в дверях, увидела гору ослепительных лимонов на столе, а за окном желтую грудку синицы, прилетевшей в город на первые заморозки. Подумала, что её солнце никуда не исчезло, только перетекло, с небес — в Джефа, а из него — ей в грудь, где будет гореть до тех пор, пока не сожжёт, и не останется от неё один серый пепел.
А в конце были те золотые фонари, в которых пылала и смерть, и любовь — она в ту осень была везде.
А как закончился год — не помнила, и как следующий начался — тоже. Очнулась только в середине января, когда ехала на встречу с ним, в метро, а потом крутилась, высматривая в толпе, а всё-таки пропустила. Только когда он подошёл совсем близко и выдохнул сквозь улыбку: «Фасолькаааа», она обернулась и сразу оказалась в объятиях, прижалась к зелёному натовскому свитеру, пахнущему табаком, почувствовала под щекой грубую вязаную шерсть, тепло, стук сердца — одного на двоих.
Так начались их последние недели, густые, как сны в полнолуние, в которых боль мешается со счастьем, наслаждении со слезами, а страхи с надеждой.
Съёмная хата в Солнцеве стала их последним приютом, островом, небесным шалашом, куда она каждый раз прилетала, не замечая расстояний. С учётом двух пересадок и пары маршруток дорога от «кулька» занимала часа три, то есть очень быстро, если всё время представлять, как ты сейчас войдёшь, на пороге уронишь шубку, потом потеряешь платье, а потом голову.
Джеф начинал ещё в коридоре, прижимая её к белой шершавой стене — это называлось «фактурные обои», но она о них не думала, а только чувствовала, как они холодят и царапают кожу. Потом оказывались в постели, и она видела свои узкие белые ступни, которые он удерживал одной рукой на весу — вообще-то, как сырую курицу за лапы, но это, конечно, глупое сравнение. И ещё потом она лежала носом в подушку, сжимала ноги, вытягивалась в струнку, рыбкой — а он её всё любил и любил. Он её вообще хорошо и сильно любил, и ради этой любви она сбегала с лекций, заскакивала в общагу и переодевалась, снимала штаны и свитер, надевала чулки, платье, шубку и сапоги и ехала на их благословенную окраину, где никогда не заходит солнце.
Прочие женские вещи — лифчик, трусы с начёсом, фуфайку тёплую и колготки — она игнорировала, ведь Джеф начинал ещё в коридоре, а она хотела, чтобы ему было удобно, чтобы он чувствовал, как близко под шубкой у неё сердце, и как вошла, сразу — вот, вот она вся. Вот горячая голая грудь в шерстинках от пушистого вязаного платья, живот, попа холодная, красные коленки в примёрзшем капроне, вот другое всякое — только люби.
И он, правда, очень её любил, не придраться. Чем меньше на ней было одежды, тем крепче, и её мороженые коленки, и тайные доступные места заводили его до невозможности, и он иногда понимал, что так и помереть недолго на ней, на бесстыднице. С каждым разом она думала, что вот сейчас он уже не сможет из неё выйти и останется навсегда, а он думал, что, наверное, сдохнет, но хорошо-то как, господи. И бог её любил тоже, подгадывая с погодой и расписанием, чтобы жар её тела не успевал остыть, пока бежит от общаги до маршрутки и метро, а потом от метро и маршрутки до дома — их единственного настоящего дома, который они как-то у судьбы выпросили или украли. А потом он, бог, то ли устал, то ли просто отвлёкся, но стукнули крещенские минус двадцать, а она всё бегала и бегала, и вся была огонь, под её ногами снег таял и распускались цветы — крокусы.
Мобильных телефонов тогда не было, точнее, кто-то ими уже вовсю пользовался, но в её реальности их не существовало. И простая поездка из Химок в Солнцево превращалась в странствие безо всяких гарантий: доедешь ли живая, встретят тебя там, не встретят, а если вдруг никого нет — на пять минут за сигаретами они вышли или уехали вчера и теперь лежат убитые в подмосковных снегах? Ведь мужики как раз собирались за город накануне забирать новую партию расписных яиц у художницы, с которой Коленька имел шашни. «Он её как трахнет, — ржали они, — так она яйца откладывает, а без этого никак». А заодно и побухать в деревенском доме с банькой, так что фасольку не взяли, ей учиться надо, да и художница была ревнива. Фасолька смотрела на неё с большим сочувствием — немолодая, тридцатилетняя, а туда же, любит. Джефу тоже тридцатник, но мужской век другой, долгий.
Заранее договорились, что она приедет в Солнцево к вечеру, вот и все ориентиры. Когда сильно любишь, жизнь становится, как внутри книги «Москва — Петушки»: всё время куда-то едешь, каждая улица может повернуть в неизвестном направлении, поезда проезжают мимо станций, утро сразу переходит ночь, в горло твоей любви кто угодно может воткнуть заточку, все пьяны и всегда ангелы вокруг. Кстати сказать, по легенде Веничка Ерофеев учился в их «кульке» и жил в той же жёлтой общаге, так что дух его в ту зиму незримо витал поблизости, иногда осеняя фасольку невидимыми крылами и запахом перегара.
И вот она сидела на второй паре, а сердце носилось по всей Московской области, пытаясь почуять, как он там, дышит ли. Не позвонить, а лишь вот так — почуять, нащупать. Девяностые, и у всех самых лучших мужчин такой бизнес, что ничего нельзя знать, а помочь можно только любовью, ну и под руку не лезть, если что.
Психовала она совершенно не зря, как-то с одной из попоек он явился с разбитым лицом, долго отмокал в ванне, а она мыла ему волосы, ставшие вишнёвыми от засохшей крови. Прибухнули с Самиром, который был бакинским приятелем и деловым партнёром, вроде как за отъезд и окончание общих дел. Нормально сидели, а потом браток дорогой кивнул парням, они заломили Джефу руки и держали, пока тот смачно расписывал ему морду — за долги какие-то старые, за делёж точки на Арбате, за то, что Самир остаётся в мёрзлой Москве, а он сваливает в солнечные края, ну и за то, что обезьяну эту бабы слишком любили. «Не плачь, фасолька, это родина со мной прощается», — говорил Джеф, улыбаясь разбитым ртом, а она и не думала плакать: мужские тёрки, почки не отбиты, живой вернулся и ладно.