Марсель Пруст – Обретенное время (страница 45)
Вот именно поэтому, попытайся я заделаться библиофилом вроде принца Германтского, я был бы совершенно необычным библиофилом. Та особая ценность книги, не зависящая от самих по себе ее достоинств, но которая для любителя измеряется тем, на полках чьих библиотек она стояла, кому и в связи с какими обстоятельствами была дана, о ком из известных людей напоминает, возможность проследить ее жизнь от продажи к продаже, эта в каком-то смысле историческая ценность книги не оказалась бы утрачена для меня. Но я бы куда охотнее, не желая быть просто любопытным, избавил бы ее историю от истории моей собственной жизни, и больше связывал бы ее не с конкретным экземпляром, но с самим произведением, как, например, этот томик «Франсуа-найденыша», впервые увиденный в моей маленькой комнатке в Комбре той ночью, быть может, самой чудесной и самой грустной ночью моей жизни, когда мне, увы — в те времена, когда таинственные Германты казались еще совершенно недоступными, — впервые удалось добиться от родителей отречения от власти, и с этого дня начался отчет моей болезни и упадка моей воли, отказа, с каждым днем все более решительного, от трудных задач — и вновь обретенный сегодня в библиотеке не кого-нибудь, а именно Германтов, в тот самый прекрасный день, когда внезапно оказались так ярко озарены не только мои прежние робкие намерения, но и вся цель моей жизни, а быть может, и искусства. Что касается самих по себе экземпляров книги, я мог бы, впрочем, заинтересоваться и ими тоже, и заинтересоваться искренне. Первое издание любого произведения было бы для меня более ценным, чем последующие, но через него я бы видел то издание, в каком прочел эту книгу впервые. Я бы разыскивал подлинники, я хочу сказать, те издания, в которых эта книга дала мне первое, подлинное впечатление. Потому что все последующие впечатления подлинными не являются.
Моя библиотека, составленная таким вот образом, оказалась бы даже еще более ценной, ибо книги, прочитанные мною когда-то в Комбре, в Венеции, теперь, благодаря моей памяти, словно обогащенные новыми иллюстрациями, изображающими церковь Сент-Илер, гондолу, пришвартованную к подножию Сен-Жоржле-Мажор на Большом Канале, инкрустированном мерцающими сапфирами, стали бы сродни этим «иллюстрированным альбомам», разукрашенным виньетками Библиям, Часословам, которые библиофил открывает не для того, чтобы прочесть, а чтобы в очередной раз восхититься красками, которые добавил сюда какой-нибудь соперник Фуке, которые и составляют всю ценность книги. И тем не менее даже открывать эти книги, прочитанные когда-то, лишь для того, чтобы взглянуть на картинки, показалось бы мне столь опасным, что даже в этом смысле, единственном, который доступен моему пониманию, я не стал бы пытаться сделаться библиофилом. Я слишком хорошо знаю, что образы, порожденные разумом, с необыкновенной легкостью разумом же и стираются. Он подменяет прежние образы новыми, которые не обладают той же способностью к воскрешению. И если бы у меня был еще «Франсуа-найденыш», тот самый том, который мама вытащила однажды вечером из стопки книг, приготовленных мне бабушкой к празднику, я бы никогда больше не взглянул на него; мне было бы слишком страшно привнести туда мои сегодняшние впечатления и заслонить ими впечатления прежние, мне было бы слишком страшно увидеть, как она, эта книга, станет до такой степени сегодняшней, что, когда я попрошу у нее вновь окликнуть ребенка, который впервые разобрал ее название в маленькой комнатке в Комбре, этот ребенок не узнает ее голоса, не ответит на ее призыв и навсегда будет предан забвению. Идея народного искусства, равно как и искусства патриотического, казалась мне если и не опасной, то по крайней мере нелепой. Если речь шла о том, чтобы сделать его доступным народу, принеся в жертву эстетизм и утонченность формы, «пригодную для бездельников», то могу сказать, что я достаточно много общался со светскими людьми, чтобы знать: именно они настоящие невежды, а не монтеры или слесари. В этом смысле форма народного искусства больше бы подошла для членов Жокей-Клуба, чем для членов Всеобщей конфедерации труда; что же касается сюжетов, то эти так называемые популярные романы вызывают такую же скуку у простых людей, как у детей — сочиненные специально для них книжки. При чтении всегда пытаешься перенестись в другую обстановку, и рабочих так же интересует жизнь принцев, как принцев — жизнь рабочих. С начала войны господин Баррес утверждал, что художник (в данном случае Тициан) должен прежде всего служить славе своего отечества. Но он может служить ей, лишь будучи художником, то есть при условии, что в ту минуту, когда изучает эти законы, проводит эти эксперименты и совершает эти открытия, столь же сложные, как и открытия научные, в ту минуту не думает ни о чем другом — даже об отечестве, — а только об истине, что перед ним. Не станем же уподобляться революционерам, которые из соображений «гражданского долга» отрицали, а то и уничтожали произведения Ватто и де Ла Тура, художников, что прославили Францию куда больше, чем все эти деятели Революции. Тщательный анализ — это, вероятно, не то, что выбрало бы нежное сердце, будь у него выбор. Отнюдь не доброта его целомудренного, по-настоящему доброго сердца побудила Шодерло де Лакло написать «Опасные связи», не любовь к крупной или мелкой буржуазии заставила Флобера избрать такие сюжеты, как «Госпожа Бовари» или «Воспитание чувств». Иные утверждали, будто в эпоху скоростей искусство будет лаконичным, как некоторые до начала войны предсказывали, что она продлится недолго. Точно так же железная дорога должна была бы убить созерцание, но не стоит жалеть о дилижансах, теперь автомобили выполняют их функцию и вновь доставляют туристов к заброшенным церквам.
Образ, что предлагала нам жизнь, в действительности дарил нам в ту минуту разнообразные, несходные друг с другом ощущения. Так, например, вид обложки прочитанной когда-то книги выткал в буквах заглавия лунные лучи той далекой летней ночи. Вкус утреннего кофе с молоком дарит нам смутную надежду на хорошую погоду, что некогда так часто, в те минуты, когда мы пили этот кофе из белой большой фарфоровой чашки, сливочной и ребристой, которая сама казалось вылеплена из загустевшего молока, когда начинающийся день был еще цельным и неповрежденным, — начинала нам улыбаться в прозрачной переменчивости раннего утра. Час — это не просто час, это сосуд, наполненный запахами, звуками, планами, атмосферой. То, что мы называем реальностью, — это некая связь между ощущениями и воспоминаниями, которые в одно и то же время окружают нас, связь, отринувшая простое синематографическое видение, что тем дальше отходит от истины, чем больше претендует на слияние с нею — единственная связь, которую должен отыскать писатель, чтобы навсегда соединить в своей фразе два различных понятия. Можно, конечно, последовательно выстраивать в бесконечный ряд описания предметов, находящихся в том или ином описываемом месте, но истина появится лишь тогда, когда писатель, взяв два различных предмета, установит их связь — аналог в мире искусства тому, что является единственной причинной связью в материальном, научном мире и заключит их в окружность изящного стиля. То же самое и в жизни, когда, сравнивая общее качество двух различных ощущений, он высвободит их единую сущность, объединив то и другое, дабы избавить от условности времени, в одну метафору. Разве не сама природа, если смотреть с этой точки зрения, указала мне путь в искусстве, разве не сама она явилась истоком искусства, она, позволявшая мне, зачастую с большим опозданием, осознать красоту вещи лишь через другую вещь, красоту полдня в Комбре — через красоту колокольного звона, утра в Донсьере — через бульканье воды в нашей батарее? Эта связь может быть вовсе неинтересной, вещи примитивными, а стиль убогим, но не будь этого, не было бы ничего вообще.
А ведь было гораздо большее. Если бы реальность заключалась именно в таких вот клочках жизненного опыта, более или менее идентичного для каждого из нас, потому что когда мы говорим: плохая погода, война, стоянка экипажей, освещенный ресторан, цветущий сад — всем понятно, о чем именно идет речь; если бы реальность заключалась только в этом, достаточно было бы чего-то вроде синематографической съемки этих вещей, а понятия «стиль», «литература», отошедшие от своих первоначальных величин, стали бы просто искусственным приложением. Но разве реальность в этом? Пытаясь проанализировать, что именно происходит в то мгновение, когда некая вещь производит на нас некое впечатление, как в тот день, например, когда, проходя по мосту через Вивонну, я невольно вскрикнул, увидев в воде отражение облака: «Ну надо же!» — и даже подпрыгнул от радости; то ли тогда, когда прочел какую-то фразу Бергота и почему-то произнес: «Это восхитительно!», хотя такая оценка не особенно ей соответствовала; то ли когда, рассерженный чьим-то дурным поступком, Блок произнес слова, вовсе не подходящие к столь банальному событию, какими были они вызваны: «Так вести себя, я считаю, просто н-н-невероятно!»; то ли когда я, радуясь хорошему приему у Германтов и даже чуть захмелевший от выпитого у них вина, покидая их дом, вполголоса повторял себе, не в силах остановиться: «Это совершенно исключительные, необыкновенные люди, с которыми было бы так приятно дружить всю жизнь», — я осознавал, что эту главную, единственную настоящую книгу крупному писателю не приходится сочинять в прямом смысле этого слова, потому что она существует уже в каждом из нас, он должен просто перевести ее. Долг и задача писателя сродни долгу и задаче переводчика.