реклама
Бургер менюБургер меню

Маркен Вердей – Последний караул (страница 2)

18

Ночью отец не чистил оружие. Он сидел за столом, перед разобранным радиоприёмником. В руках – отвёртка. Он пытался починить сломанный переключатель. Пальцы плохо слушались.

Из динамика, пока он ковырял плату, вырывались не сводки, а обрывки реальных переговоров. Эфир был чист только днём, для официальных сообщений. Ночью же сквозь помехи пробивалась правда:

«…«Берёза», я «Вяз», отходим к рубежу «Река», давление со стороны восхода… чёрт, они везде!»

«…второй батальон отсечён, запрашиваю разрешение на…»

Голос обрывался в визге помех.

Со стороны восхода. Восток. Отец замирал, прислушиваясь. Его собственный восток, та самая нога, оставленная в окопе под Каменногорском, ныла на перемену давления. Это не была боль. Это была память направления.

Он не хотел этих голосов. Он хотел утреннюю сводку. Ложь о «стойкости». Которая давала хоть какую-то форму, хоть какие-то границы этому хаосу, ползущему с востока.

Отвёртка сорвалась, окончательно добив переключатель. Отец отшвырнул её. Он сидел, сгорбившись, в шипящем эфире, где чужие голоса кричали о том, что Восточный фас – это не «фас», а мясорубка, в которую непрерывно закладывают новые батальоны.

Потом он поднял голову. На подоконнике, на фоне чёрного стекла, слабо белел пузырёк. Цветок. Он встал, подошёл. Взял в руки. Стекло было холодным.

Его пальцы сжались. Сейчас. Сейчас он вышвырнет эту слабость, эту насмешку над тем, что происходит там. Очистит пост от всего, что не является сталью и готовностью.

И в этот момент из репродуктора вырвался не голос, а звук. Звук, от которого у него свело живот. Сквозь шум прорвался короткий, яростный визг «катюши» – их, нашей, – и сразу после, на её месте, – нарастающий свист падающей бомбы и оглушительный, приглушённый помехами развал бетона. И тишина. На три секунды – абсолютная, мёртвая тишина в эфире. Потом – панический, детский вопль: «Санитара! Братцы, санитара!!»

Этот вопль пришёл с востока. С того самого направления, куда смотрел его цветок.

Рука отца разжалась. Он не бросил пузырёк. Он, осторожно, будто опасаясь разбудить кого-то, поставил его обратно на подоконник. Повернул так, чтобы хрупкий стебелёк был направлен не на восток, а вверх. К небу, которого не видно.

Потом он выдернул вилку приёмника из розетки. Шипение смолкло. Остался только гул. Вечный, восточный гул.

В тишине, гудевшей от этого гула, он простоял, глядя на цветок. Он только что совершил акт предательства. Предательства своего долга, который требовал жестокости. Предательства фронта, который шёл с востока. Он защитил слабость. И в этом была новая, страшная и тихая форма мужества.

Внутренний пейзаж Алексея: Карта несуществующих мест

После ужина Алексей не зажёг свет. Он позволил темноте, густой и непроглядной, заполнить комнату, будто это была не комната, а глубокая штольня, вырытая в теле мира. Единственным источником света была тонкая полоса под дверью – жёлтый, ущербный свет из кухни, где отец, должно быть, ещё сидел над своими немыми ритуалами. Но и тот свет был враждебен; он подчёркивал контуры беспорядка в комнате Алексея, превращая груды книг в баррикады, а железки на столе – в орудия пытки.

В руках, привычно, почти бессознательно, он вертел медальон. Не открывал. Просто водил подушечками пальцев по рельефу звёздочки на крышке, чувствуя, как холодный металл постепенно принимает тепло его кожи. Это был не просто предмет. Это был ключ. Но от какой двери?

Его мысли, обычно острые и конкретные, как обломки арматуры, сегодня растекались, становились тягучими, философскими. Он думал не о вещах, а о пространствах.

Существовало три пространства.

Первое – здесь. Посёлок «Последний Рубеж». Пространство, вывернутое наизнанку. Здесь всё, что должно было быть внутри – тепло, уют, приватность – было вынесено наружу и умерло. А всё внешнее – пыль, грохот, всевидящее око системы в лице Анны или призрака Макарова – въелось в самую сердцевину. Дом не был крепостью. Дом был тончайшей мембраной, через которую сочился ужас мира.

Второе пространство – там, на востоке. За линией фронта. Его отец и радио называли его «территорией противника», «зоной поражения». Но Алексей, читая обрывки дневников, мемуаров, технических инструкций, найденных в руинах, составил свою карту. Там не было противника. Там была Пустота. Не в смысле ничего, а в смысле освобождения от формы. Леса, которым было всё равно, какая власть написана на картах. Реки, которые текли под свинцовым небом так же, как текли под голубым. Дороги, ведущие в никуда. Брошенные города, где ветер гулял по пустым проспектам, а в разбитых витринах магазинов давно истлела последняя одежда. Это пространство манило его не как земля обетованная, а как великое, очищающее Ничто. Туда можно было уйти и перестать быть «сыном героя», «дезертиром духа», «еретиком». Там можно было просто быть, пока хватит сил. А потом – стать частью этого Ничто. Это не было страшно. Это было честно.

И было третье пространство – то, что в медальоне. Мир Улыбающейся Женщины. Мир, где солнце било в объектив не для сводки, а для радости. Где деревья на заднем плане были не маскировкой, а просто деревьями. Где любовь, запечатлённая на фото, была личным, а не достоянием пропаганды («Жди меня, и я вернусь!»). Это пространство было самым опасным. Оно было призраком. Оно доказывало, что когда-то существовала иная оптика взгляда на мир. Не через прицел, не через щель в броне, а просто – глазами человека, который хочет быть счастливым. Верить в это пространство было самой страшной ересью. Оно делало нынешнюю реальность не просто плохой, а абсурдной. Невыносимо абсурдной.

В соседней комнате отец закашлял. Не просто кашлянул – его тело выворачивало сухим, рвущим спазмом, в котором слышался скрежет гравия по ржавому железу. Алексей сжал медальон так, что боль пронзила ладонь. Его презрение к отцу было щитом. Щитом от жалости, от понимания, от ужасной мысли: а что, если он прав? Что если нет никакого Ничто? Что если за востоком – просто другая версия этого же ада? Или того хуже – ничего, буквально ничего, и он, Алексей, умрёт в первом же лесу от голода, став добычей ворон, которых, впрочем, тоже давно нет.

А что, если отец, со своей слепой верой в Систему, которая его искалечила, – не дурак, а просто последний реалист? Человек, который понял, что выбор только между двумя видами рабства: рабством у системы с пайком и крышей над головой, или рабством у пустоты с голодной смертью в конце. И выбрал первое, потому что оно хоть как-то напоминало жизнь.

«Нет, – прошептал Алексей в темноту, обращаясь к женщине в медальоне. – Он не реалист. Он – пленник. А я… я не хочу быть пленником. Даже если тюрьма – весь мир».

Он открыл медальон. В слабом свете из-под двери улыбка женщины казалась не радостной, а знающей. Как будто она видела его, сидящего в этой комнате, и её улыбка была о том, какой же он всё-таки глупый, наивный мальчишка, верящий в сказки про Ничто.

Грохот с востока, словно подтверждая её немой приговор, вдруг перешёл в частую, яростную дробь. Не артподготовка. Перестрелка. Близкая. Очень близкая. Стекла задребезжали в такт.

Алексей закрыл медальон и прижал его ко лбу. Холодный металл жёг кожу.

Вопрос, который он задавал себе каждую ночь, сегодня звучал громче: «Что страшнее – умереть рабом системы или исчезнуть в своей свободе, которую, возможно, выдумал, чтобы не сойти с ума?»

Ритуал Анны: Пасьянс из лжи

У Анны был свой вечерний ритуал, строгий, как церковная служба. Сначала – тщательное мытье рук, даже если они не были грязными. Символическое очищение. Потом – выключение радио. Не просто щелчок, а движение руки с некоторой торжественностью, будто она гасит свечу после молитвы. Радио умолкало, и комната погружалась в ту самую, густую тишину, которую нарушал только басовая партия войны – грохот. Теперь можно было приступать к главному.

Она доставала из комода, из-под стопки белья, пачку писем. Конверты (первые – настоящие, потрёпанные, последние – казённые, гладкие) были перевязаны чёрной тесьмой. Она развязывала её медленно, почти церемонно, и раскладывала треугольники и листы на чистой, вытертой до блеска столешнице.

Это не было чтением. Это был ритуал причастия. Она не вчитывалась в слова «кормят хорошо» или «верим в Победу». Она впитывала сам факт их существования. Каждое письмо было камнем в стене, которую она выстраивала между собой и пропастью. Пропастью, на дне которой лежала мысль: Митя мёртв.

Первые письма, с его торопливым, угловатым почерком, она знала наизусть. Каждая клякса, каждое исправление были священны. «Мама, тут холодно, но мы справляемся». Она видела за этими словами не окоп, а какую-то суровую, но героическую мастерскую, где её мальчик закаляет характер. Потом почерк сменился. Стал ровным, безличным. Это была точка разлома. Анна мысленно провела через неё черту: до и после. «После» было сложнее. Там приходилось верить не сыну, а Системе, которая писала за него. Но она научилась. Она вкладывала в эти казённые строки его голос, его интонации. Она заставляла себя видеть, как он диктует эти слова, сидя в чистой землянке, может, даже с горячим чаем.

Но сегодня ритуал дал сбой. Её пальцы, водившие по ровным строчкам последнего письма, дрогнули. Взгляд, вопреки воле, уплыл в окно. В тёмный квадрат окна дома Каменевых. Там, в той комнате, горел свет. Его свет.