реклама
Бургер менюБургер меню

Марк Твен – Возлюбленная из Страны Снов (страница 31)

18

Была еще одна странность, в которой я не мог хорошенько удостовериться, пока Грив был в комнате, так как в ней горели две или три лампы, — но относительно которой я не мог остаться в сомнении, лишь только он вышел на улицу.

— Гарри, ступай сюда — скорей! — крикнул я брату. — Ты художник — посмотри и скажи, не замечаешь ли чего особенного в этом человеке?

— Нет, ничего, — отвечал было Гарри, но потом спохватился и сказал изменившимся голосом: — Вижу — клянусь Юпитером, у него двойная тень!..

Вот чем объяснялись взгляды, которые он бросал по сторонам, и его согбенная осанка: ему всюду сопутствовало что-то такое, чего никто не видел, но от чего ложилась тень. Он обернулся — и, увидев нас у окна, немедленно перешел на тенистую сторону улицы. Я все рассказал Гарри — и мы решили, что лучше Летти не говорить.

Два дня спустя я навестил Гарри в его мастерской — и, возвратясь домой, нашел у себя страшный переполох. Летти сказала мне, что в мое отсутствие явился Грив. Жена моя была на верху. Но Грив не ждал, чтобы о нем доложили, а прямо прошел в столовую, где сидела Летти. Она заметила, что он старается не глядеть на портрет — и, чтобы вернее не видеть его, сел под ним, на диван. Затем, несмотря на ее негодующий протест, повторил свое объяснение в любви; уверяя ее, что бедный Джордж, умирая, умолял его отправиться к ней, охранять ее и — жениться на ней.

— Я так рассердилась, что не знала, как и ответить ему, продолжала Летти. — Вдруг, не успел он произнести последних слов, что-то звякнуло, точно гитара разбилась и… право, не понимаю, как это сделалось — только потрет упал, углом тяжелой рамы раскроило Гриву висок, и он лишился чувств.

Его снесли наверх по приказанию доктора, за которым жена моя послала, как только узнала об этом происшествии, — и положили на кушетку в мою уборную, куда я и отправился. Я намеревался упрекнуть его за то, что он опять пришел, несмотря на мое запрещение, — но нашел его в бреду. Доктор сказал, что это престранный случай, потому что одним ударом, хотя и сильным, едва ли объясняются симптомы горячки. Когда он от меня узнал, что больной только воротился на «Пионере», — то сказал, что, может быть, перенесенные им труды и лишения надорвали организм и положили начало болезни.

Мы послали за сиделкой по настоянию доктора.

Конец моей истории недолго рассказать. Посреди ночи меня разбудили громкие крики. Я наскоро облачился — и, выбежав из спальни, застал сиделку с Летти на руках… Летти была без чувств. Мы ее снесли в ее комнату — и там сиделка объяснила нам, в чем дело.

Оказалось, что около полуночи Грив сел на постели и начал бредить — говорил он такие ужасные вещи, что сиделка испугалась. Она, конечно, не успокоилась, заметив, что хотя у нее горела одна свеча — на стене означились две тени. Обеспамятев от ужаса, она прибежала к Летти и объявила, что ей страшно одной; Летти, добрая и не трусиха, оделась и сказала, что просидит с ней ночь. Она тоже видела двойную тень — но это ничто в сравнении с тем, что она слышала. Грив сидел, уставившись глазами в невидимый призрак, от которого падала тень. Дрожащим от волнения голосом он умолял его оставить его, умолял простить ему.

— Ведь ты знаешь, — говорил он, — что преступление было непредумышленное. Ты знаешь, что внезапное наваждение дьявола заставило меня толкнуть тебя в пропасть. Он искусил меня воспоминанием о ее прелестных чертах… о нежной любви, которая, не будь тебя, могла бы принадлежать мне. Но она не внимает мне! Смотри, Джордж Мэзон, — она отворачивается от меня — точно знает, что я убил тебя…

Эту страшную исповедь сама Летти повторила мне шепотом, прижимаясь лицом к моему лицу.

Теперь я все понял. Я только что собрался рассказать сестре все странные обстоятельства, которые скрывал от нее, — когда опять вбежала сиделка с известием, что больной исчез: он в бреду выскочил из окна. Два дня спустя тело его было найдено в реке.

Георг фон дер Габеленц

ПРИЗРАКИ

После двухлетней разлуки встретившиеся друзья, Григорий Головин и Франц Пиркгаммер, разговорились, усевшись на каменной скамье под тенью огромного векового дуба. Знойное римское солнце лило в ленивой истоме снопы лучей на стены, арки и обломки колонн дворца Тиверия.

Головин сидел, подавшись вперед, облокотившись о колени, вертя в худых и подвижных пальцах желтую японскую трость, которой он чертил на песке причудливые фигуры и тотчас же быстро и нервно стирал их.

Черные волосы его выбились из-под сдвинутой на затылок соломенной шляпы и, нависнув над самым лбом, бросали тень на бледное лицо его, цвет которого не в силах были оживить ни палящее солнце, ни возбуждение громкой беседы.

Крупные губы его, обрамленные редкими и беспорядочными усами и бородкой, нервно подергивались при каждом слове; темные глаза его рассеянно следили за быстрыми движениями трости.

— Утомленный вид ты нашел у меня? — почти насмешливым тоном спросил он Пиркгаммера. — Милый друг, с каких это пор тебя начало удивлять то, что естественно?

— По-твоему, это естественно? Почему? Ведь тогда, когда мы с тобой виделись в последний раз, ты был, я помню, совершенно здоров!

— Да нет же, Франц, — именно тогда я был уже болен; по-внешнему это еще, быть может, просто не было заметно. Ну, а с тех пор прошло два года… — Трость усиленно зачертила по песку. — И зачем только я вообще влачу эту жизнь… пустую, лишенную какой бы то ни было цели и смысла! Мое несчастье не утратило за это время ни силы, ни яркости… нисколько!

— Неужели это правда? — спросил после паузы Франц.

— Правда, поверь мне. Густой туман налег мне на душу и давит ее, тяжелый и холодный, как наш русский снег.

Пиркгаммер пренебрежительно пожал плечами.

— Вольно же тебе, друг любезный!

— В том то и дело, что моя воля тут ни при чем.

— А как идут работы твои?

Головин ничего не ответил; по-видимому, он в задумчивости даже не расслышал вопроса друга — и как будто весь был поглощен тщательным вычерчиванием круга на песке.

— Я часто задумываюсь над тем, как поразительно пуста может быть человеческая жизнь, — негромко и медленно заговорил снова Головин. — Как поразительно пуста! Точно фляга, из которой выпито вино до последней капли. Не понимаю сам, как я живу с этой пустыней внутри. В жизни моей было одно только содержание — любовь к ней, к Андреа. Вся она, моя бедная жизнь, висела только на тех невидимых нитях, которые привязывали мое сердце к ее сердцу… или, вернее, которые шли от нее и опутывали, захватывали собой всего меня. Все это разом оборвалось с ее уходом, весь свет моей жизни погас, — душу души моей она вынула из меня, точно перерезала все двигавшие ее пружины.

— Полно, друг мой… Оставь прошлое! — с участием глядя на него, сказал Пиркгаммер. — Того, что умерло, не следует будить, потому что…

— Нет, нет! — перебил его Головин. — Иногда и на мертвых оглянуться необходимо. Мне хотелось бы когда-нибудь выплеснуть перед тобой всю историю моей жизни: ведь ты один сколько-нибудь видел ее, хоть и издали. И ты знал Андреа — знаешь, что это было за дивное существо… или хоть угадывал это, по крайней мере.

— Да, это правда. Если хочется, рассказывай сейчас.

— Расскажу; мне это необходимо. Только прости, если я в некоторых подробностях, быть может, буду повторяться. Увидел я в первый раз Андреа в Берлине, в одном обществе, где она спела два романса. Музыку она сама написала. Ее чарующий голос, — это мягкое, меланхолическое контральто, — овладел всей моей душой еще больше, чем ее экзотическая красота. У нее отец — поляк, мать — еврейка; порода, ты понимаешь, незаурядная, отмеченная характером, яркой индивидуальностью. Она была создана, чтобы пленять и увлекать всякого мужчину. А я, Франц… я только и жил тогда, когда видел и слышал ее!

Пиркгаммер положил руку на плечо друга и проговорил с мягкой улыбкой:

— Опять преувеличения, Головин? С первых же слов?

— Ты можешь относиться к этому, как хочешь; я говорю, что она была существо совершенно необыкновенное. Я начал искать встреч с ней, где только мог — видеть и слышать ее стало для меня потребностью. Она была нужна мне, как солнце, как свет, как воздух… Все это прошло безвозвратно!

Головин устало провел рукой по лбу, потом вдруг выпрямился и окрепшим голосом сказал:

— Нет, было бы трусостью избегать касаться моего горя! Да мне и легче будет, если я поговорю о нем. Мне слишком долго пришлось молчать о нем и одиноко переживать все. Только еще раз прошу тебя, — будь терпелив, если я погрешу длиннотами или повторениями; но я не могу опустить ни одного звена из цепи, опутавшей всю мою жизнь, — потому что тогда тебе может все показаться бессмыслицей, или я сам — сумасшедшим.

Мне уже случалось рассказывать тебе о себе; ты знаешь, что я был с детства очень нервен и впечатлителен; что волновался по пустякам и легко поддавался вспышкам гнева, то почти без причины бродил унылый и подавленный. И гимназистом, и студентом я отличался тем, что сегодня готов был на ожесточенную борьбу и на смерть за идею, а завтра мог безвольно и безропотно покориться любому жребию, какой ни послала бы мне судьба.

Ты знаешь, нашему поколению на моей родине трудно живется; не раз и моя душа металась и билась, не раз и во мне закипал страстный протест, и в сознании своего полного бессилия в неравной борьбе, я не раз готов был оборвать свою молодую, поневоле бесполезную жизнь. Но ведь и для этого нужна решимость, которой всего меньше отпущено нам, обломовым. Ты сам часто, то шутливо, то негодуя, ругал меня Обломовым.