Марк Северин – ТЁМНАЯ ВОДА ПЕТЕРБУРГА. Книга первая: Мертвец с Мойки (страница 1)
Марк Северин
ТЁМНАЯ ВОДА ПЕТЕРБУРГА. Книга первая: Мертвец с Мойки
Глава 1
«В которой из воды достают то, что лучше бы в воде и осталось»
Труп всплыл аккурат к заутрене – словно покойник решил, что для визита в мир живых следует выбрать час приличный и богоугодный.
Мойка в ноябре 1718 года от Рождества Христова пахла так, будто сам чёрт прополоскал в ней портянки, – и не одну пару, а весь гарнизонный запас. К этому аромату примешивались нотки гниющих свай, тухлой салаки, конского навоза с Адмиралтейского луга и чего-то ещё, настолько мерзкого, что даже городские крысы, народ ко всему привычный, предпочитали не задерживаться у воды, а справляли свои дела по-быстрому и уходили, брезгливо поджимая хвосты.
Илья Пантелеевич Мухоловов стоял на деревянных мостках и смотрел вниз, на покачивающееся в чёрной воде тело, с тем выражением лица, которое обычно приберегал для визитов к начальству: смесь кислого терпения и готовности к худшему.
– Ваше благородие! – прохрипел за спиной голос, от которого кисло запахло чесноком и луком. – Ваше благородие, я к мертвякам не полезу. Хоть режьте.
Мухоловов обернулся. Еремей Тихонович Гнилозубов, приставленный ему в подручные третьего дня, представлял собой зрелище, достойное Кунсткамеры. Ростом – с доброго медведя, шириной – с платяной шкап, а зубы во рту – те, что ещё оставались – торчали в разные стороны, словно надолбы на подступах к крепости. Бывший палач, переведённый в канцелярские – то ли за выслугу, то ли потому, что кнут уже не слушался опухших от подагры пальцев, – Гнилозубов истово крестился, глядя на покойника, и бормотал что-то про водяного.
– Еремей Тихонович, – сказал Мухоловов с терпением, которого у него на самом деле не было, – ты, голубчик, тринадцать лет людей на дыбу вздёргивал. Ты им суставы из гнёзд выворачивал. Ты, прости господи, калёным железом ноздри рвал. А тут – ну лежит себе человек, тихий, смирный, никого не трогает. Чего ж ты трясёшься-то, как поповская жена перед ревизией?
– То ж – живые были! – Гнилозубов в подтверждение перекрестился так размашисто, что едва не сшиб шапку с проходящего мимо солдата. – Живой – он божий, он понятный. А мертвяк – это уж не наше дело. Мертвяк – это уже ихнее.
– Чьё – «ихнее»?
Гнилозубов выразительно ткнул пальцем вниз. Не в воду – глубже.
Мухоловов вздохнул. Бывший палач, боящийся мертвецов, – это примерно как поп, боящийся икон. Или лекарь, падающий в обморок при виде крови. Впрочем, такого лекаря он тоже знавал – в Навигацкой школе, где тот ведал лазаретом и лечил кадетов исключительно словом божьим и клистирами, ибо на прочее у него не хватало ни знаний, ни духу.
– Ладно, – Мухоловов стянул кафтан и передал Гнилозубову. – Держи. И не вздумай уронить – он у меня один.
Кафтан был зелёного сукна, немецкого покроя, перешитый уже трижды и сидевший на худом теле Мухоловова как седло на козе. Но иного не имелось – жалованье канцеляриста Тайной канцелярии позволяло либо есть, либо одеваться, и Мухоловов, как человек практический, выбирал первое.
Он спустился по скользким мосткам к воде.
Двое работных людей – из тех, что забивали сваи на берегу с рассвета, – помогли подтянуть тело к мосткам. Мужики были жилистые, чёрные от грязи и усталости, с глазами как у битых собак. Один – безносый: сифилис или наказание, поди разбери. Второй кашлял так, словно внутри у него работала лесопилка. Цинга, надо думать. Или чахотка. Или и то, и другое. В Петербурге 1718 года здоровый работный человек был зрелищем более редким, чем честный подьячий.
Мухоловов присел над телом.
Мужчина. Лет сорока пяти, крепкого сложения. Одежда – добротный немецкий кафтан тёмно-синего сукна, хорошие башмаки с серебряными пряжками, рубаха тонкого полотна. Не простолюдин. Лицо… Мухоловов наклонился ближе и едва не отшатнулся. Не от запаха – к вони он привык, в этом городе к ней привыкаешь на третий день или уезжаешь. Отшатнулся от выражения. Покойник смотрел в серое ноябрьское небо с таким ужасом, словно увидел перед смертью нечто настолько немыслимое, что даже смерть показалась ему меньшим из зол.
Но главное – пятна.
Всё тело – руки, шея, то, что видно в вырезе рубахи, – было покрыто синими пятнами. Не синяками от побоев – нет, синяки Мухоловов повидал вдоволь. Это было другое. Пятна имели странную, почти правильную форму, будто кто-то нарочно расписал кожу покойника кистью. Они складывались в узоры – не то руны, не то буквы какого-то чужого алфавита.
– Видал? – прошептал один из работных мужиков другому, но так, что слышали все. – Водяной пометил. Как есть – водяной.
– Дурак, – ответил второй. – Какой водяной? Немчура это. Их чёрт метит.
Мухоловов проигнорировал богословскую дискуссию и осмотрел карманы покойника. Кошелёк – тощий, но не пустой: четыре рубля серебром, мелочь. Не ограбление. Платок – кружевной, хороший, монограмма «I. S.». Табакерка медная. Огарок свечи. И – сложенный вчетверо лист бумаги, размокший, но читаемый.
Мухоловов развернул лист осторожно, как развернул бы змею. На бумаге – чертёж. План какого-то здания, но поверх архитектурных линий – символы. Незнакомые. Похожие на те, что он видел однажды в книге по алхимии, которую конфисковали у одного аптекаря по делу о колдовстве. Треугольники, круги, перечёркнутые линии – какой-то шифр или код.
В туманном воздухе раздался удар колокола с Петропавловской крепости. Шесть утра. Город просыпался – если можно назвать пробуждением то состояние вечной лихорадочной суеты, в которой Петербург существовал с момента своего проклятого рождения. Где-то застучали топоры. Заскрипела лебёдка. Заорал десятник – матом таким витиеватым, что Мухоловов, сам не чуждый крепкому слову, мысленно поаплодировал.
Он выпрямился.
Туман полз с Невы, обволакивая низкие силуэты мазанок, строительные леса, скелеты недостроенных каменных палат. Где-то каркала ворона. Пахло дёгтем, мокрой глиной и безнадёжностью – или, как это называли в канцелярии, «казённым духом».
Петербург.
Город, которому пятнадцать лет от роду, а выглядит он так, словно ему пятнадцать дней – причём дней скверных. Город, построенный на костях тридцати тысяч работных людей, на болоте, на царском упрямстве и на голландских чертежах, которые голландцы, верно, рисовали спьяну. Город каналов, которые не ведут никуда, мостов, которые рушатся, и дворцов, которые проваливаются в топь. Город, где живут, потому что приказано жить, и строят, потому что приказано строить, и подыхают, потому что больше тут, по правде, делать нечего.
И вот – в этом городе кто-то ухитрился не просто помереть, а помереть интересно.
Мухоловов посмотрел на синие пятна. На застывший ужас мёртвого лица. На мокрый чертёж с непонятными символами. И произнёс, обращаясь не то к Гнилозубову, не то к самому себе, не то к мертвецу, которому было уже решительно всё равно:
– Это не болезнь и не побои. Кто-то расписался на этом немце, как на грамоте. Осталось прочитать.
Гнилозубов перекрестился в девятый раз и тихо, с чувством, сказал:
– Ёб твою мать.
В этих трёх словах, произнесённых бывшим палачом над трупом безымянного немца на берегу Мойки промозглым ноябрьским утром 1718 года, содержалась, пожалуй, самая точная оценка ситуации, какую только мог вынести человеческий разум.
Глава 2
«В которой мёртвый немец оказывается интереснее живых»
Покойника звали Иоганн Карлович Шпицрутенберг, и при жизни он был архитектором.
Это выяснилось быстро – монограмма «I. S.» на платке, регистрационная книга Иноземной коллегии, хозяйка квартиры, опознавшая тело с воплем, от которого вздрогнул весь Адмиралтейский остров. Фрау Эльза Циммерман, баба дородная, красномордая, с руками как у кузнеца, рыдала, впрочем, не от горя, а от досады.
– Drei Monate! – причитала она, промакивая сухие глаза передником, от которого пахло квашеной капустой. – Три месяц! Три месяц не плати́ть! Und jetzt – tot! Мертвяк! Кто мне платить теперь, а? Вы мне платить? Ваша канцелярия мне платить?
– Казна вашего постояльца оплатит, – солгал Мухоловов, потому что правда состояла в том, что казна оплатит примерно хрен с маслом, но фрау Циммерман нуждалась в утешении, а Мухоловов нуждался в доступе к комнатам покойного.
Гнилозубов тем временем попытался утешить немку, похлопав её по плечу рукой, которой некогда натягивал дыбу. Хлопок получился таким, что фрау отлетела бы к стене, не будь она выстроена как Шлиссельбургская крепость. А вот стул, на который Гнилозубов оперся другой рукой, жалобно хрустнул и развалился на четыре составляющих.
– Und mein Stuhl! – взвыла фрау Циммерман.
Мухоловов поспешил покинуть поле битвы и поднялся на второй этаж.
Комнаты Шпицрутенберга состояли из двух каморок – спальни и кабинета, – и по ним можно было читать характер покойного, как по раскрытой книге. Спальня – аскетичная: узкая кровать с тюфяком, набитым сеном (от тюфяка пахло прелью и мышами), рукомойник с медным тазом, зеркальце, бритвенный прибор. На тумбе – свеча, оплывшая до основания, и толстый том Витрувия на латыни, заложенный на главе о водоотведении. Практичный человек.
Кабинет – другое дело.
Кабинет был набит, как трюм торгового судна. Длинный стол, заваленный чертежами, – Мухоловов пригляделся: планы зданий, фасады, сечения фундаментов. Работа тонкая, точная, рука профессионала. На полке – книги: трактаты по архитектуре, минералогии, ещё что-то на немецком готическим шрифтом, от которого у Мухоловова начинали слезиться глаза. Коллекция минералов в деревянном ящичке с ячейками: камни разных цветов, глины, какие-то порошки.