18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Марк Рокосовский – Десять жизней до тебя (страница 2)

18

1.1. «Запах картона и матери»

Первое, что я помню, — это вовсе не свет. Свет пришёл позже, резанул по неокрепшим глазам, заставил зажмуриться и уткнуться носом в мягкое. Нет, первым был запах.

Запах картона.

Сейчас, спустя годы — мои годы, не ваши — я всё ещё узнаю́ его из тысячи. Достаточно пройти мимо мусорного бака, где валяется размокшая коробка из-под бытовой техники, и меня накрывает. Не воспоминанием даже — чем-то более древним, телесным, вшитым в подушечки лап и в нёбо. Картон, смоченный материнской слюной, присыпанный пылью подвала, нагретый нашими телами. В этом запахе было всё: кров, безопасность, начало начал.

Слов ещё не существовало: ни «картон», ни «мать», ни даже «я». Был только тёплый полумрак, пронизанный множеством сердец, и бесконечная сытость. Молоко отдавало кислинкой и было вкуснее всего, что мне довелось попробовать потом: дождевой воды, дорогого корма, украденной курицы. В нём растворялось нечто большее, чем жиры и белки, — безмыслие, абсолют, рай.

Братья.

Их было трое. Или четверо? Сейчас уже трудно сосчитать — мы существовали как одно целое, перекатывались волнами меха и тыкались слепыми мордами в поисках соска. Помню одного: самый крупный, с белым пятном на лбу в форме раздавленной звезды. Он всегда находил лучший сосок первым. Я его ненавидела и любила одновременно. Он был теплее остальных, и когда наша коробка остывала (а она остывала часто, подвал есть подвал), я прижималась именно к нему. Он ворчал во сне, но не отодвигался.

Другой брат был тихим. Я не помню его голоса. Даже в драке за еду он молчал — сопел и отпихивался задней лапой. Мать вылизывала его чаще, и я ревновала, не понимая: с ним неладно. Он пах чуть слаще, болезненнее. Через две человеческие недели — почти пять моих месяцев — тихий уснул и не проснулся. Первая смерть. Я ещё не понимала этого слова; запомнила лишь исчезнувшее сопение.

Мать унесла его куда-то в зубах, а когда вернулась, от неё тянуло землёй.

Но я отвлеклась. Ты хотел про запах картона.

Он был многослойным, этот запах. Верхний слой — сухая пыль, она щекотала нос, заставляла чихать. Средний — клей, которым склеили коробку. Взрослые кошки ненавидят запах клея, он резкий, химический. Котята не знают, что такое «химический». Для нас это был ещё один оттенок дома. И нижний слой — самый глубокий — запах матери. Он пропитал картон насквозь, как масло пропитывает бумагу. Её шерсть, её дыхание, её молоко, её тревога. Да, тревога тоже пахнет. Горьковато, как полынь. Я тогда не знала этого слова, но чувствовала: мать боится. Она часто поднимала голову и всматривалась в щель коробки, и её зрачки расширялись, а сердце ускорялось. Я прижималась к ней сильнее, пытаясь своим теплом прогнать то, что снаружи.

Снаружи был мир. Огромный, грохочущий, пахнущий сыростью и бензином. Он приходил к нам в виде звуков: шаги за стеной, голоса, скрежет труб. И ещё в виде сквозняка. Сквозняк я ненавидела больше всего. Он забирал наше тепло. Он был вором.

Но внутри коробки мы держали оборону.

Помню, как впервые осознала себя. Это случилось не сразу. Сначала я была частью кучи — лапы, хвосты, животы. А позже вдруг — бах! — я поняла, что у меня есть моя собственная лапа. Я могла ею пошевелить отдельно от других. Я могла лизнуть её, и это был мой язык. Я могла зашипеть, и это был мой голос. Открытие себя — наверное, самое ошеломляющее событие моей жизни. Я вылупилась из общей шерсти, как бабочка из кокона, и стала отдельной.

В тот день я в первый раз посмотрела на мать осознанно.

Она была серой, как я. Только у неё на груди белело пятно — словно кто-то пролил молоко и забыл вытереть. Глаза янтарные, с вертикальной щелью зрачка. Усы — длинные, чуть загнутые на концах, как у сома. Она была красива той красотой, которую способен увидеть только котёнок: абсолютной, божественной, единственно возможной красотой матери.

Я помню, как она вылизывала мне уши. Её язык был шершавым, как мелкая наждачная бумага, но мне нравилось. Это было не просто мытьё. Это был разговор. Она говорила мне: «Ты здесь. Ты в безопасности. Ты моя». Я отвечала мурчанием — не тем громким басовитым мурчанием, которым я следом благодарила людей, а тоненьким, как комариный писк. Но она слышала. Она всегда слышала.

Ещё помню наши игры. Мать ложилась на бок, а мы атаковали её хвост. Хвост дёргался, ускользал, мы ловили его, как добычу. Это был наш первый урок охоты. Мать учила нас, не уча. Была собой. Её хвост был мышью, её лапа была птицей, её ворчание было громом. Мы росли в этих уроках, впитывали их через игру.

Тепло.

Ты просил рассказать про тепло. Как его описать? Это когда нет разницы между твоей кожей и кожей другого. Когда температура твоего тела и температура мира совпадают до градуса. Когда ты не знаешь, где кончается брат и начинаешься ты. Мы спали, свернувшись в шар, и этот шар дышал, вздымался и опускался, и внутри него была вечность, которая ещё не научилась считать время.

Там, в коробке, времени не было.

Оно появилось позже — когда я открыла глаза. Сначала мутные картинки: пятно света, пятно тьмы. Потом резкость стала наводиться, и я увидела мир. Подвал. Трубы. Пыльная лампочка под потолком. Мать, сидящая у входа в коробку. Она была огромной. Она заслоняла собой всё.

И тогда же я впервые услышала шаги. Тяжёлые. Человеческие.

Мать напряглась. Её уши прижались. Она зашипела — не на нас, на того, кто шёл.

Я не поняла. Я ещё не знала, что человек — это опасность.

Я думала, это ещё один звук, вроде ветра.

Как же я ошибалась.

Но это всё было затем. А тогда, в те первые дни-годы, существовала только коробка. Картон. Запах. Молоко. Шерсть братьев. Материнский язык на моей голове.

Я не знаю, есть ли у людей такие воспоминания. Говорят, вы не помните своего младенчества. Что ж, тогда слушайте нас, кошек. Мы помним всё. Каждую секунду. Каждый удар сердца. Каждый вдох.

Мой первый мир был размером с обувную коробку, и в нём помещалось всё: любовь, безопасность, семья, бог в образе серой кошки с янтарными глазами.

Мне жаль, что этот мир кончился. Мне жаль, что коробки размокают под дождём, а котята вырастают и разбредаются кто куда. Мне жаль, что тепло нельзя законсервировать, как консервируют рыбу в жестянках.

Но я благодарна за то, что это было.

Когда становилось особенно холодно или страшно, я закрывала глаза и возвращалась туда. В коробку. В картон. В запах. На несколько ударов сердца мне вновь становилось тепло.

И на несколько секунд мне снова становилось тепло.

1.2. «Уродец»

Тот день пах иначе.

До него подвал пах нами: картоном, молоком, шерстью, пылью. В то утро — если это было утро, в подвале всегда сумерки — воздух прорезала новая резкая примесь. Духи. Стиральный порошок. Сигаретный дым. Человеческая химия.

Мать почуяла их раньше, чем мы услышали шаги. Она замерла, подняла голову, ноздри задрожали. Я знала этот жест: так она нюхала опасность, так встречала пса, забредшего в подвал и ушедшего ни с чем после её яростного шипения с верхней трубы. Но сейчас мать не зашипела. Легла обратно в коробку и обняла нас всеми четырьмя лапами, насколько могла. Словно хотела вернуть внутрь себя, туда, откуда никакие руки не достанут.

Нас было четверо. Вернее, нас было пятеро, но тихий брат уже лежал в земле за подвалом, унесённый туда в материнских зубах. Я помнила его запах — сладковатый, болезненный, — и то, как он перестал сопеть. Мне ещё предстояло понять, что это смерть. Сомнений не было: нас стало меньше.

Шаги приближались. Тяжёлые, уверенные. И ещё — лёгкие, семенящие. Двое. Мужчина и женщина. Или женщина и ребёнок? Я не разбиралась в людях тогда. Для меня это были Звуки-Которые-Пришли.

Скрипнула дверь подвала. Мать дёрнулась, но не убежала. Она осталась с нами. Она всегда оставалась.

Луч фонарика ударил в щель коробки, как нож. Я зажмурилась. Братья завозились, запищали — они думали, что это кормёжка. Глупые. Кормёжка пахнет молоком, а это отдавало электричеством и чужим.

— О, смотри, — сказал голос. Женский. Высокий. — Тут кошка с котятами.

— Сколько их? — второй голос, мужской, ниже.

— Трое... Нет, четверо. И мамка. Серая, худая.

Руки. Руки появились из ниоткуда. Огромные, с длинными пальцами, с обкусанными ногтями, с голубыми жилками под кожей. Они проникли в нашу коробку — в наш дом, в нашу вселенную, — как крабы. Я отшатнулась. Брат со звездой на лбу зашипел первым, но его шипение было смешным, как чихание.

Первым взяли его.

Я видела, как пальцы сомкнулись на его животе, и он взлетел. Взлетел! Мой брат, который всегда был больше меня, всегда находил лучший сосок, всегда был теплее всех — вдруг стал крошечным, беспомощным комком в человеческой ладони. Он дрыгал лапами и орал. И мать орала тоже — низким, горловым голосом, которого я никогда у неё не слышала. Она кричала: «Отдайте! Верните! Это моё!»

Но люди не понимают кошачьих криков. Им кажется, что мы просто мяукаем.

— Какой хорошенький, — сказала женщина. — Смотри, какое пятно на лбу.

— Берём?

— Конечно. И вот этого ещё, серого.

Серого. Это был последний оставшийся брат, кроме звездолобого. Он был пушистее нас всех и чуть светлее — в мать, у которой на груди белело молочное пятно. Он сопротивлялся отчаянно, царапался своими мягкими коготками, но человеческой коже это было всё равно что дуновение ветра. Его взяли вторым.