Марк Ланге – Ты тоже так делаешь (страница 12)
— Блоки А, Б, В, Г, Д. Каждая получает закреплённый блок. Перемещение по лагерю — только в составе дежурной смены. Самовольное оставление поста — увольнение и передача в гестапо. Вопросы?
Тишина.
— Грезе. Блок В.
Ирма кивнула. Блок В был не дальним, не близким — просто блоком. Пошла туда через плац, мимо других бараков, мимо пустых площадок, на которых когда-то, может быть, были цветы, а теперь — только утоптанная земля. Кара шла рядом, поводок свободно свисал. Собака не крутила головой, не отвлекалась — шла прямо, прижав уши, поджав хвост. Ирма чувствовала, как дрожит поводок: собака дрожала всем телом.
В блоке В было темно и тесно. Пахло сыростью и чем-то кислым — как в Равенсбрюке, но сильнее, гуще. Женщины лежали на трёхъярусных нарах, головы бритые, лица серые, робы полосатые. Ирма прошла вдоль нар, считая: тридцать два, тридцать три, тридцать четыре. Она не сбивалась. Она научилась считать в Равенсбрюке, и это умение осталось с ней.
После переклички — завтрак. Заключённые получили по миске жидкого супа и по куску хлеба. Ирма стояла у дверей столовой, смотрела, как они едят — быстро, жадно, не поднимая головы. Что-то было другим. В Равенсбрюке они ели ещё быстрее, ещё жаждее, но здесь, в Освенциме, они не просто ели — они боролись за каждую ложку, отталкивали друг друга, прятали хлеб за пазуху. Ирма смотрела на их руки, на их дрожащие пальцы, на их глаза, которые блестели в полумраке. Думала — нет, не думала: стояла и ждала.
После завтрака старшая надзирательница вызвала её.
— Сегодня пойдёшь смотреть. Нужно знать, как это делается. Это не Равенсбрюк. Здесь всё по-другому.
Она повела Ирму к рампе. Дорога была длинной — мимо бараков, мимо проволоки, мимо пустых площадок. Запах становился сильнее с каждым шагом — не запах даже, а что-то другое, тяжёлое, маслянистое, что въедалось в язык, в горло, в лёгкие. Кара шла рядом, поводок свободно свисал, но собака не крутила головой, не отвлекалась — шла прямо, прижав уши, поджав хвост. Ирма чувствовала, как дрожит поводок.
Рампа была длинной, бетонной, с железными фонарями по краям. На ней стояли люди — сотни, тысячи. Они выходили из вагонов, неуклюжие, заспанные, в гражданской одежде, с чемоданами, с детьми на руках. Ирма остановилась на краю, посмотрела на них. Они были чистыми, сытыми, не похожими на заключённых, которых она видела в Равенсбрюке. Старшая надзирательница встала рядом, закурила.
— Смотри. Это селекция. Врач решает, кто пойдёт работать, а кто — нет.
Ирма смотрела. Врач был в белом халате, с палочкой в руке. Он стоял у выхода из вагона; когда люди проходили мимо, он указывал палочкой направо или налево. Направо — шли в одну сторону, строем, быстро, без паники. Налево — шли в другую, медленнее, с детьми, со стариками, с теми, кто шатался. Ирма смотрела на лица. Некоторые плакали. Некоторые кричали. Некоторые молчали, глядя прямо перед собой — как тогда, на плацу в Равенсбрюке, когда она впервые увидела женщину с большими глазами.
Врач указывал палочкой: направо — работа, налево — неизвестно; направо — работа, налево — неизвестно. Монотонно, как конвейер на молочном заводе, когда бутылки двигались по ленте и она ставила их, брала следующую, ставила, брала. Только здесь были не бутылки. Люди. Ирма смотрела на их лица, на их глаза, на их руки, которые дрожали. Одна из них — молодая женщина с рыжими волосами, коротко стриженными, почти бритыми, с веснушками на щеках, яркими, как у ребёнка — посмотрела на Ирму, и Ирма посмотрела в ответ. Секунда, две, три. Женщина не отводила взгляд. Врач указал палочкой налево. Женщина пошла. Ирма смотрела ей вслед.
Женщина сделала несколько шагов — и остановилась. Кто-то из охраны — молодой, с папкой в руках — подошёл к врачу, что-то сказал. Врач посмотрел на женщину, потом на папку, потом снова на женщину. И махнул палочкой — направо.
Женщина вернулась. Пошла в другую сторону. Ирма смотрела ей вслед.
Селекция длилась несколько часов. Ирма стояла и смотрела. Не отворачивалась. Не закрывала глаза. Просто стояла и смотрела, как врач указывает палочкой, как люди идут направо или налево, как их дети плачут, как их старики молчат, как их матери прижимают к груди младенцев. Думала — нет, не думала. Стояла и смотрела.
Вечером она вернулась в казарму. Кара легла на пол, свернулась калачиком и уснула, уткнув нос в хвост. Ирма сидела на койке, смотрела в окно — на вышки, на проволоку, на прожектор, который шарил по баракам, выхватывая то крышу, то дверь, то пустую стену. Соседки — которых она не знала — сидели на своих койках, курили, переговаривались. Одна, молодая, с короткими светлыми волосами и пухлыми губами, накрашенными ярко-красной помадой, спросила:
— Ну как, была на селекции?
— Да.
— И как?
— Нормально.
— Страшно не было?
Ирма посмотрела на неё.
— Нет.
Женщина пожала плечами, отвернулась, заговорила с другой.
Ирма легла, закрыла глаза. Сосчитала до двадцати, до тридцати, до сорока. Потом сбилась, не стала начинать сначала. Повернулась на бок, натянула одеяло до подбородка. Кара вздохнула во сне, придвинулась ближе. Ирма положила руку на тёплую собачью спину.
А ты? Ты бы легла? Я не знаю. Я не был там. Но она — легла. И уснула.
7
Она проснулась затемно — в пять утра, как всегда; Кара уже сидела у кровати, положив морду на край койки, и смотрела на неё преданными, влажными глазами, дышала часто и тепло. Ирма протянула руку, погладила собаку по голове, по ушам — одно стояло, другое падало, так и не встало, — потом села, спустила ноги на пол, нащупала сапоги, начищенные с вечера до зеркального блеска, но всё равно казавшиеся тусклыми в утреннем полумраке. В коридоре было тихо — только где-то в конце, за закрытой дверью, кто-то кашлял, сухо, надрывно, долго, и кто-то другой, женский голос, усталый, говорил что-то неразборчивое, ворчливое, и тут же замолкал. Ирма накинула халат — тонкий, синий, купленный в лагерной лавке за несколько марок, — взяла полотенце, мыло и пошла в умывалку, стараясь ступать бесшумно, но пол скрипел, и звук казался ей очень громким в тишине, где только изредка кто-то вздыхал во сне или ворочался на скрипучей койке.
В умывалке было пусто — только Грета стояла у раковины, чистила зубы, и на ней была новая комбинация, шёлковая, чёрная, с кружевом, и Ирма заметила, как та ткань переливалась при тусклом свете лампочки, как кружево облегало плечи, как Грета смотрела на себя в зеркало — не в маленькое, которое Ирма носила с собой, а в большое, треснувшее, висевшее на стене, и улыбалась собственному отражению; пахло дешёвым мылом, мокрым телом, духами — Грета уже успела надушиться, резко, сладко, перебивая запах хлорки. Ирма подошла к раковине, умылась ледяной водой, вытерлась. Она стояла рядом с Гретой, но не смотрела на неё. Смотрела в своё маленькое зеркальце, на себя — на бледное лицо, на тени под глазами, на губы, которые она ещё не накрасила. Грета была рядом — тёплая, живая, пахнущая духами и мылом. Ирма чувствовала её локоть, почти касавшийся своего. Чувствовала её дыхание. Чувствовала её — но не смотрела. Не потому что не хотела. Потому что если посмотрит — что-то изменится. Что — она не знала. Но знала, что не хочет. Пока не хочет.
Грета обернулась, выплюнула воду.
— Грезе, ты сегодня дежуришь?
— Да.
— В блоке В?
— Да.
— Смотри там, — Грета засмеялась, вытирая лицо полотенцем. — Эта старая ведьма, фрау Д., сегодня злая. Говорят, у неё ночью опять кто-то сбежал. Она теперь всех грызть будет.
Другая женщина, молодая, с пухлыми губами, накрашенными ярко-красной помадой, которая уже не смывалась после вчерашнего, подхватила:
— А я слышала, что не сбежал, а её любовник из канцелярии перевёл в другой лагерь. Типа, чтобы фрау Д. не узнала.
— Врёшь ты всё, — сказала Грета, закуривая. — У неё нет любовника. У неё сердце каменное.
Женщины засмеялись. Ирма не слушала. Она умылась, достала из кармана халата маленькое зеркальце — овальное, в пластиковой оправе, тоже из лагерной лавки — и поставила его на полочку. Достала щётку, расчёску, шпильки. Начала укладывать волосы — длинные, светлые, мягкие, они падали на плечи, на спину, почти до пояса; она расчёсывала их, проводя щёткой раз за разом, потом поднимала, закалывала шпильками. Пятнадцать минут. Каждое утро. Это был ритуал, такой же, как чистка сапог или перекличка: если причёска держалась плохо, если какая-то прядь выбивалась из-под пилотки, она чувствовала себя голой, незащищённой — не перед заключёнными, перед собой.
Грета смотрела на неё, выпуская дым в потолок, и вдруг усмехнулась иначе — с прищуром, в котором сквозило странное, почти восторженное любопытство.
— Ты, Грезе, как на бал собираешься. У тебя там кто-то есть? В лагере? Мужчины любят красивых, знаешь. А здесь мужиков хватает. Вон, Штайнфельд из канцелярии, он недавно спрашивал про тебя.
— Штайнфельд — старый пьяница, — бросила женщина с красной помадой. — Ему лишь бы юбку поднять.
— А тебе лишь бы языком чесать, — парировала Грета, а потом перевела взгляд обратно на Ирму и понизила голос: — Кстати, Грезе, ты знаешь, как тебя в лагере называют?
Ирма не спросила, но Грета всё равно сказала — *die Hyäne von Auschwitz*, гиена, и глаза у Греты блестели, когда она произносила это слово, как будто речь шла о чём-то завидном, о чём-то, что делает Ирму не просто надзирательницей, а фигурой, легендой.