18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Мария Турн-унд-Таксис – Два лика Рильке (страница 44)

18

Из-под высоко застегнутой темно-красной косоворотки чуть виднелся узкий серебряный <православный> крестик.[105] Разговор его был тих и исполнен совершенной простоты. Ни одно слово не могло быть более точным. Он занимал столь мало места, что справедливо будет сказать, что в комнате лишь вибрировала его духовная атмосфера. Вблизи него каждого пронизывала огромная праздничность. Стихи его более всего раскрывали свою жизнь, когда звучали при зажженных свечах, розах и серебряных чашах или же в присутствии женщин. <…> Никогда еще женщины не были так поняты и воспеты, как им и в нем…»

Последнее – очень важная черта, которой мы уже касались. Еще в ранней юности поэтом написаны большие циклы, посвященные постижению сущности девичьего и женского измерения. В более зрелом возрасте это внимание не стало меньшим, но лишь углубилось, став тропой к проникновению в тайну «великих любящих»: Сафо, Элоизы, Гаспары Стампа, Португалки, мадмуазель де Леспинас и др.

Вполне возможно, что именно такое, архаически-волхвующее и в этом смысле «идеализирующее» отношение к женщинам вставало в какой-то момент одной из непреодолимых причин, разрушающих каждую новую попытку Рильке создать «прочный союз».[106] Вот он приглашает погостить в их общем с Лулу Альбер-Лазард жилище Лу Андреас-Саломе. Разумеется, она приезжает с тайно «экспертной» миссией. В своей книге Лулу вспоминает:

«…Тишина была порушена, ибо она (Лу. – Н.Б.) и ее собака Дружок наполнили все уголки дома шумом и суматохой. Женщина с проникновенным умом и могучим темпераментом; и все же, несмотря на очевидно сильную чувственность, она казалась существом почти исключительно теоретическим. – Видя огромное различие их индивидуальностей, их реакций, я частенько спрашивала себя о более глубинном основании этой долгой дружбы. Вероятно, на него действовала эта ее особая витальность русской бабы, эта природная ее сила, сохранявшаяся в ней вопреки всяческому интеллектуализму. Лу была той, кто научила его ходить босиком по траве, – важное событие для избалованного ребенка старой, нервозной цивилизации: ему тогда казалось, что он возвращается к природе, чтобы восстановить в себе благодаря этому соприкосновению силу земли. В существе с меньшей восприимчивостью и чувствительностью это простое приключение не произвело бы столь длительной взволнованности. – Я понимала также, что, с другой стороны, мощное воздействие на Рильке оказывал ее богатый жизненный опыт в то время, когда сам он был еще юн, что его притягивал ее полный динамизма темперамент, а также беседы с ней, в которых она с поражающей непринужденностью рассматривала самые щекотливые проблемы (что, как мне кажется, скорее можно приписать ее несколько чересчур специфическим воззрениям). Но раньше и прежде всего остается фактом, что она совершенно слилась для него с его переживанием России, и эта мощная связь существенно повлияла на все его развитие. Понимание людей у Лу ни в коей мере не было мистичным. Она видела в Рильке, как и ее учитель Фрейд, лишь то, лишь те вещи, что всецело поддаются анализу. Она ведь и посвятила себя исключительно этому анализу. Например, рилькевского «ангела» она трактовала как образ в больном, нездоровом сознании, мечтающем о некоем внетелесном существовании. Но разве это не очевидное заблуждение?

Примечательно, что как только жизнь ставила Рильке перед необходимостью какого-то решения, он обращался к своим материнским подругам (имеются в виду, конечно, Лу Саломе и Мария фон Таксис. – Н.Б.), ибо простейшие проблемы внешней жизни, которые любой другой человек решает само собой и между прочим, вырастали для него в непроходимые горные чащи, что зачастую почти контузило его внутреннюю жизнь. В переписке и в разговорах с этими женщинами он, несомненно, изливал многое из того, что озабочивало его в течение его жизни. Это выглядело так, словно ему были нужны опорные пункты стабильного существования и прочных взаимоотношений посреди его головокружительных полетов, а также спусков в многообразные слои преисподней. Разве нельзя предположить, что даже в его любовных взаимоотношениях всегда присутствует та самая любовь, которую он празднует способом, ее почти запутывающим, празднует, чтобы тем самым оказаться в связи с жизнью других людей? Не переживал ли он при этом постоянно свою собственную проекцию? Ведь его особое и трудное положение временами становилось причиной рождавшегося в нем своеобразного «horror vacui»[107]. Захватывающим образом это выражено в стихотворении, которое он посвятил мне и вписал в экземпляр «Новых стихотворений».

Лулу

Нет меня; но если б стать и быть мне, то, конечно, сущностью стихотворенья, точностью, которой жизни прытью приблизительною, – не достичь уж, вне сомненья. Нет меня; другие есть – взгляни же, вон как переменчиво в них вожделенья бьются, как невидяще подходят и клянутся; в это время я вхожу – все связи рвутся – в пса пустотность и всеполноту ребенка. И тогда в их глубине, подобно привиденью, зачинается мой собственный, мой ясный свет… Но внезапно вновь обрыв: меня вновь нет. Лишь в твоей любви я приближаюсь к бденью.

(Для Рильке собака почти что лишена своей собственной субстанции из-за того, что живет с постоянно обращенным к человеку взглядом, в то время как «целое», «полное-в-себе» дитя хранит себя своим завершенно-уединенным миром).

У Лу Андреас-Саломе при ее цветущей витальности в то время всё еще были страстные поклонники, несмотря на ее возраст и на то, что она совсем не озабочивалась своей внешностью (ходила в серой мешковине, которую называли тогда «платьем реформ»[108]). Я словно бы все еще вижу перед собой одного из них, у которого от резких слов Лу в глазах появляются слезы, так что его монокль срывается и падает на пол. Взгляд ее излучал большую силу. Однажды вечером, когда мы с ней и с психоаналитиком бароном Г. сидели в Одеон-баре, я в ходе оживленного разговора была поражена чрезвычайной красотой трех пар глаз: глаза Рильке, полные души, становились темно-фиолетовыми, впрочем, в них было странное свойство внезапно переходить от глубочайшего свечения к опаловому блеску; глаза барона Г. мерцали прозрачной интеллигентностью проникновенной голубизны, а у Лу в это время был великолепный тигриный взгляд. Всё это преисполнило меня странной гордостью за то, что эти изумительные источники света были человеческими глазами.

Надо полагать, Рильке исключал для себя всякий психоанализ. В то же время длительный контакт с Лу, повидимому, приблизил его к пониманию основных положений учения, если уже прежде он не встретил их в ряде древнегреческих мифов и трагедий. Третья элегия указывает на это неопровержимо. Различные моменты психоанализа в этой элегии, одной из сильнейших, сконцентрированы и сублимированы…»

Особенно важно ее несогласие с трактовкой Лу рилькевского ангела. Действительно, Лу полагала, что точкой роста представлений об ангеле стали у Рильке «печаль и скорбь» в связи с теми физическими дискомфортами, которые начали неуклонно возрастать после блаженного периода первой юности, где гармония между телесным и духовным была почти полной и все физически-телесные действия поэта тотчас являли и свой духовный эквивалент. Пронизанность телесных функций поэта вибрациями духа, действительно, часто фиксируема в беседах Рильке с Лу и с Касснером. Однако в общении с Лу, которая одна выполняла роль друга-психотерапевта, Рильке довольно часто сообщал о том, что его тело «становится карикатурой его духовности». Гармония с годами нарушается, вместо полного слияния – распутье и движение рядышком уже двумя дорогами. Вполне естественная точка начала заката тела как плоти. Но, по мнению Лу, это вызвало бурю несогласия в Рильке. «Это тот пункт, та точка, где зародился его миф об Ангеле». Тело зажато между зверем и ангелом, и Рильке рванулся к ангельскому. Вновь и вновь Лу педалирует на теме пойманности поэта в теле, на незадействованности телесности в творческом процессе. Тело как тюрьма. Возникает картина этакого германского Паскаля, что входит в явное противоречие с моцартианским образом поэта, встающим из его переписок и мемуарных о нем свидетельств. Более того, Рильке как едва ли кто в его окружении подчеркнуто защищал мистически-земную, хтонически-языческую подоплеку земного царства как объединительно-переходного, междумирного. Его «Письмо молодого рабочего» славит именно земное, хтонически-телесное царство и протестует против любых попыток обокрасть его, перенося ценность «мира сего» в иномирье. Рильке почти подчеркнуто славит эротику земного человеческого общения как ценность едва ли не абсолютную. Это и понятно: по внутренней закваске он был дзэнцем, и всякие отрывы материального от духовного рассматривал как нарочитую, измышленную рассудком дихотомию, как провокацию конфликта в сознании, в то время как бытие целостно, нераздельно, в том числе нераздельно на распад и цветение.

Конечно, о последнем Лу прекрасно осведомлена и ничуть этого не отрицает. Однако одно дело понимать/ чувствовать космическое единство плоти/духа, жизни/ смерти и другое дело реализовывать сам этот феномен бытийства (экзистенциальной целокупности). Обучение себя бытию – вот одна из важнейших стадий пути Рильке. Сложнейший, проблематичный, порой мучительнейший процесс, когда жизнь «брыкается», не желая быть в одной упряжке со смертью, пытается вытолкнуть из себя все смертные энергии. Острое чувствование бытия как расцвета и умирания в единстве – вот судьба Рильке, вот его путь к ангелам. Нет, это не бегство мальчика, ужаснувшегося витальному угасанию, это осознанное поэтапное овладение тем мастерством приятия бытия, беспрекословного к нему доверия, которое в конечном счете под силу только духовному воину.