18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Мария Турн-унд-Таксис – Два лика Рильке (страница 41)

18

Для Рильке, как мы знаем, эталонным существом был цветок, эталонным в ментальном и мистическом смыслах: кротко бытийствующий и в этой чистой мистерии обретающий свой внутренний космос, танцующий свой экологически безупречный танец. Внедрение в человеческую жизнь машин, всеобщий энтузиазм по этому поводу приводили поэта в состояние величайшей недоуменности, сомнения в умственной и нравственной состоятельности тех, кто «руководит парадом». Сам он не подходил к телефону, не желая им пользоваться, просил служащих отелей брать трубку и затем передавать ему сообщаемую информацию. С большой неохотой позволял себе иногда постоять под дулом фотоаппарата, хотя признавался, что каждый раз испытывает звериное желание бегства.

Поэт не поддался футуризму времени. Всё в нем работало на замедление, он и Россию воспринял как великого замедлителя всех бешеных процессов, навязываемых, по существу, Америкой, производительницей мертвых, разовых вещей, вещей-функций и человеческих жизней (и отношений) как функций от этих вещей. С этой идеей нормального сознания как никуда не спешащего, по глубинной установке нелюбопытного, предельно внимательного к бытийствованию (кротко доверительного к уже явленному, к уже открывшемуся нам самозабвенно, вне паники хроноса) связано в нем всё – и возврат в архитектонику средневековой монашеской экспрессии, и реконструкция героя-вне-времени в его экзистенциальном романе, где Мальте предстает в почти несвязанности со временем за окном, со временем дня, предстает порвавшим внутренние связи с актуальными культурными конвенциями, странствующим лишь в архаических архетипах человеческого вещества: в его реликтовости и инертности, сопротивляемости ускорениям падения-в-бездну. С этим связано и влечение к старинным хранилищам человеческого быта: замкам, заброшенным башням, к укладу помещичьих усадеб, повенчанных с землей, еще не изнасилованной капиталистической ее эксплуатацией.

Да и как двадцатый век мог нравиться Рильке, если даже гораздо более рационально уравновешенный его друг Касснер признавал, что этот век вбросил себя в безмерное (ins Maßlose). «Кажется, что уже больше нет границ и ограничений для тех, кто хочет вести беспечно-бездумное существование, подобно тому как, исключая Россию, уже не нужно никаких паспортов для странствий. Всё стало легким. Часто могло показаться, что мы приблизились к эпохе, где цена и ценность вещи совпали и что теперь могут приобретать особую значимость и являться в качестве достойных внимания только необузданность и распутство». В том числе и эти темы, конечно, проговаривались в уединенных долгих беседах друзей.

Описывая родственницу княгини фон Таксис, возжаждавшую ехать охотиться на тигров и возбужденно занятую снаряжением: выбором винтовки с разрывными пулями и т. п., Касснер говорит: «…Нет, здесь не было, вовсе не было больше стремления к douceure de vivre[99]. То была безмерность и незрелость. Всё незрелое – безмерно. Древние этого еще не знали, поскольку у них не было идеи развития, и всё они равно относили к Богу, в том числе тигров. Чего уже не делал наш решительно-ожесточенный, безмерный эмбрион».

Что касается «безмерности» Рильке, то она восходит к мере и порядку Аполлона-Орфея, к несоразмерности их с нашим «порядком», восходит к непознаваемому и непостижимому – и конечно, не вследствие «слабости науки», а вовеки веков. К безмерному как сфере Бога Рильке относится как к сфере предвечного Закона. Потому-то воистину катарсисом было для него найти в Лу Саломе интуиции и привычки восточного человека: в синтезе восточной таинственности ее мужа, словно бы вышедшего из Шахерезады, умевшего подзывать к себе зверей и птиц, подражая их голосам и пению, соединявшего в своей соматике и духе (даже в своей профессии лингвиста) Восток и Запад, и русской женщины (миф о ее русскости упорно сохранялся в ее окружении, так что даже Ницше называл ее то как «чудесной русской», то как «этой чудовищной русской»[100]), научившей его открыться важнейшему, что таилось в нем, словно то была воля всей спонтанной глубины орфизма. Научившей его для начала вставать в пять утра и уходить в лес, чтобы затаиться и, забыв о своей «человечности», услышать первые песни птиц и иных существ, чтобы подсматривать за косулями, внезапно встречаясь с ними взглядом и погружаясь в «иное» мира и себя на долгие-долгие мгновенья, и бродить босиком в еще росных лугах, и превращаться то в ондатру, то в иву, то в птицу, пролетающую насквозь тебя на бреющем полете. В долгих беседах с Касснером, в том числе о Боге-отце и Боге-сыне, о сущности Логоса, Рильке, в частности, пояснял, что «восхитительное» при странствиях босиком заключается в том, что «при соприкосновении с землей голых ступней ног в них словно просыпается или прорастает новый смысл». Вот в чем был и из чего вырастал логос Рильке, смыслы его мира, древнейшие, не изуродованные интеллектуальными подменами смыслы самой процессуальности, смыслы Ествования (вот-оно-есть!), которое и есть важнейшая черта (акциденция, свойство, знак?) Бога. «Да, Сын велик, но Отец есть», – так воспринял аргументацию Рильке Касснер. Всматривайся и вслушивайся в бытие как оно есть, совлеки и смой с себя весь хлам концепций, всех бессчетных предубеждений рассудка, стань полностью, тотально босым, войди в росные луга бытия, начти дышать всем своим существом от темени до пяток.[101] Сам того не ведая, Рильке дыхательно соблюдал все четыре ведических принципа. Разделение мира на вещество и дух было ему не понятно; в нем самом, как в целостном «мировом пространстве», вещество и дух проницали друг друга, так что, когда он, скажем, ел яблоко, оно тут же, в тот же самый момент превращалось в дух, и Рильке это ощущал и переживал как неопровержимость. Вот почему растворяться в предметах позднее стало для него естественной формой медитации. И вот почему уже на ложе смерти он так бурно, с такой метафизической трагикой переживал все усиливавшийся разлад между телом и духом. Хотя, казалось бы, так понятен прием смерти, отрывающей душу от плоти. Но Рильке пугало то обстоятельство, что духу в нем, горевшему в огне и в боли, оставалось все меньше и меньше места. Куда же дух уйдет, в чем воплотится?

Однако прежде чем «восточный человек» в Рильке окончательно «вышел из яйца», потребовались две поездки в Россию, в которых любимая женщина была гидом. Именно в России произошла та первая кристаллизация истинного существа в Рильке, после которой он до смерти называл Россию своей истинной родиной, в той же степени, в какой эталоном истинности оставалась для него (при всех их кратко-кротких ссорах и размолвках и параллельности физических существований) Лу. Разумеется, не природа или «артефакты» были главным впечатлением и опытом, но то, что Рильке назвал особым феноменом «русского человека». В этом решающем смысле далеко не все номинально русские олицетворяли для него этот феномен, архаичный по истокам и сути и существующий в духе. И в тех, кто не пребывает в духе, не способен к такому пребыванию, этого феномена просто нет.

«Часослов», где Бог всеприсутствен, а дух веществен, касаем не только лица и рук, но и внутренних просторов (до потрохов), где монашество осуществляет себя не в укрытости от мира, а в открытости вибрирующему космосу (ничуть не технологичному), где молитвен сам состав почвы и сажи, мог быть написан только после России как приватная медитационная книга, как своего рода «аттестат зрелости» на последующий просмотр его ангелами Дуинского замка. Ведь это там, в громадном замковом саду с Рильке будут происходить опыты трансценденций по выходу сознания через энергополя древнего дерева в иное время этого дерева, этого сада и этого замка.

Разумеется, с очень близкого расстояния, да еще женскими глазами Рильке часто виделся не столько провидцем или германским неодаосом, сколько импульсивным искателем, неуверенным в себе, а подчас и безмерно тоскующим и страдающим «без определенных причин». Лулу Альбер-Лазард писала в книге «Пути с Рильке»:

«…И однако же, несмотря на всё, он не достиг совершенного величия, абсолютной гармонии. Позднее, когда я была в Индии, я часто с сожалением думала о том, что Рильке так никогда и не обратился к мудрости Дальнего Востока; какую упорядоченность, какие богатства, какие подтверждения <своим интуициям> получил бы он оттуда! Он нашел бы там решающую помощь в разрешении своих конфликтов и проблем. Разве же он не был тем особо избранным, кто мог бы принять послание Востока? Очевидны аналогии между его воззрениями и индийскими. То, что подарила ему Россия и что его так в ней тронуло, было лишь намеком на это, было лишь первой весточкой. То был по сути лишь девственный лес, окружавший пахотно возделанные районы духа.

Благодатной возвратной отдачи при этом для него не наступало. В письме к княгине фон Турн-унд-Таксис он пишет: “Когда я работаю, то я сила и великолепие, однако за ее пределами я сплошная немочь”. – Снова и снова он подчеркивает разлад между своим бытием в творении и своей человеческой повседневностью. “Зачастую бывает странно в положении порождающего ощущать возле себя в немощные свои дни такую эссенцию собственного бытия, ее неописуемый перевес. Наличие такого стихотворения, само собой, возвышается над пошлостью и незначительностью повседневной жизни и все же именно из нее (неизвестно – как) выходит и проистекает это более великое, более реальное…”