Мария Турн-унд-Таксис – Два лика Рильке (страница 25)
Точно
Между тем заготовленные людьми шаблоны, в которые он мог бы без труда спрятаться (в пору, когда был уже достаточно известен), отнюдь не означали лишь удобство или облегчение, но были одновременно и разновидностью тюрьмы, затворничества. Когда, бывало, он вспоминал маленькие происшествия из своего детства, то случавшееся в них страшное превращалось в безупречно точное волшебство. Вот он видит себя в стоячем зеркале в маскарадном костюме, который выбрал сам (при этом остается неясным, не оживала ли здесь тайком маленькая Рене). Сначала это его веселит, потом в нем пробуждается любопытство, способен ли он еще, корча рожи, узнавать себя в этой маске, постепенно это становится страхом перед жутью незнакомого образа, и, наконец, его охватывает вязкий ужас, так что, в страхе дергаясь и вертясь вокруг себя, он безуспешно пытается выкарабкаться из этих покровов, покуда, заливаемый потом, дрожащий, с ощущением нехватки воздуха и удушья не валится на пол едва живой. В воспоминании этом выявляет себя вся двусмысленность бытия самости и самопредставления, той внешней оболочки, что заслоняет жизнь, и того ухода в нее, что подобна уходу в смерть.
Однако глубже всего осознание опасности пришло к нему все же тогда, когда он обнаружил ее внутри своей работы, наткнувшись на нее как на неискоренимый трагизм, что был свойствен его творческому состоянию как таковому. Оглядываясь на книгу о Мальте (1911 год, замок Дуино), он приходит к следующим соображениям по этому поводу: «Добрейшая Элен Кэй, конечно же, немедленно спутала меня с Мальте и признала потерянным; однако никто, кроме тебя, дорогая Лу, не сможет распознать и указать, выглядит ли Мальте похожим на меня и насколько. Не затем ли он, частично сотворенный из моих опасностей, до известной степени идет ко дну, чтобы уберечь от гибели меня, или же именно благодаря этим
Место в небесах, сумеречное и отдаленное, ибо он оберегал себя, не давал свершиться безмерному себя обеднению посредством абсолютного пожертвования индивидуальным, вследствие чего произошел бы взлет в небесное сияние воскресения вместо подключенности к индивидуальности своего веса. В рамках этой концепции строит он и свое произведение, когда взятое из глубин души и выставленное наружу, извлеченное вовне, пусть и переодетое и даже отделенное от него, все же не сопреобразовывается, но, ограбленное и озябшее, возвращается назад. Посредством этого и само творимое еще участвует в той двойственности, что, переливаясь, мерцает между иллюзией и бытием, освобождением и закабалением, жизнью и смертью; оно и есть последнее, наимощнейшее выражение этого. Невозможно с достаточной строгостью отличить эту ситуацию от того, что в людях с другого рода конституцией сопровождает их развитие как душевный разлад или чувство вины: отличить от того, что как раз потому и делает возможным необходимое, производимое борьбой трение,
Таким нездоровым жилищем была для Рильке его телесность, ее незадействованность в творческом процессе, и только в этом смысле, но никак не в аскетическом или в каком-либо моралистическом, она есть нечто оспариваемое им и внушающее страх. В этом присутствует тот же самый творческий принцип; даже и не переводимый во что-то иное, он содержит в себе отражение все того же – словно назло: посредством этого является нечто обезьянничающее, искушающее и потому сбивающее с толку. Его жалобы на телесные недомогания, столь многочисленные в этих письмах, где он, не сдерживая себя, играл в поддавки со своей великой бедственностью, должны быть прочитаны так, будто пока он писал о теле, он писал о чем-то необъятном: о столь же необъятном, каким было и то, в чем воплощалось для него творческое ви́дение. Он выкрикивает каждое из этих слов с креста, к которому он был пригвожден, который мощно держит его вздернуто-вытянутым, покуда он не произносит все семь слов (позади всех этих семи слов[83] стоит одно мучительнейшее: «Жажду!»).
О том свидетельствуют фрагменты писем как из ранних, так и из поздних лет.
«Я страдаю – как собака, в лапу которой вонзилась колючка, и вот она хромает и лижет ее, и при каждом движении она не собака, а колючка, нечто, чего она не понимает и чем быть не может…»
«… Когда бы лишь восемь, да что там – хотя бы три дня состояния, называемого “здоровьем”, то есть телесного нейтралитета (беспартийности тела), и сила во мне взяла бы верх и позаботилась бы обо мне, а вместо этого я таскаю сейчас эту силу за собой как больная птица тяжесть своих крыльев». И в первой части этого же письма: «В моем положении, когда
«… Душа, призванная к тому, чтобы гармонизировать себя в громадных гонах искусства, должна бы мочь рассчитывать на тело, ничуть ей не подражающее, всегда точное и знающее меру. Мое же тело, бегущее от опасности, становится карикатурой моей духовности» (Замок Дуино, 20 января 1912).
И 16 марта: «Иногда я приоткрываюсь, словно на пути к радости, как на днях перед садовой желтофиолью, распустившейся из старой стены, – но так, словно бы я уже не приду сюда больше, остаётся лишь само это разовое радование-на-радость <…>, всё скукоживается из-за тоскливого чувства, что раньше-то ведь я мог … Странно, Лу, но зато я вхожу в гибельность – там, где она себя кажет, и вхожу с таким мощным пониманием, что этому нет удержу; на днях вечером случайно прочел одно письмо, в котором Монтень сообщает о смерти своего друга дё ля Боёти: от слёз я долго не мог заснуть».