18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Мария Турн-унд-Таксис – Два лика Рильке (страница 21)

18

Так он описывает свою впечатлительность и веру в жизнь, имевшие место где-то в районе 1897 года уже в Мюнхене, где он жил годами, а затем в летнем Вольфратсхаузене перед переездом в берлинский Шмаргендорф. Еще в Мюнхене он писал: «В эти дни я задаю себе великое множество вопросов, как это и бывает у меня всегда во времена больших переворотов. Я пребываю в первых утренних сумерках новой эпохи. <…> Я ухожу из сада, по которому долго бродяжил усталый».

Вспоминая обо всем этом, он заметил как-то (1903 год, из Рима): «Я почувствовал, как из мира ушла облачность, та текучая себя формовка и себя раздача, что была формой и бедностью моих ранних стихов; и вот появились вещи, предметы, животные, столь разнообразные, цветы, что бытийствовали; я учился простоте, медленно и трудно постигая, сколь всё просто и скромно, и наконец стал достаточно зрелым, чтобы сказывать о простом».

«Достаточно зрелым, чтобы сказывать о простом» – уже тогда это стало для него единственной целью: избегать экзальтированности как чего-то не вполне удовлетворительного, всего лишь поискового, даже когда она достигала эффекта художественной завершенности. Уже в одном из самых ранних мюнхенских писем, посылая свои стихи, он выразил это так: «Мои признанья будут зреть и становиться все скромнее и проще. <…> И однажды, когда я сумею высказать их абсолютно просто, ты и поймешь их легко и просто».

С этим его стремлением сделать мне понятными и близкими свои поэтические признания жизни были связаны и его попытки русских стихов. В те годы русский язык и литература были среди его занятий на первом месте; в то же время периодически вновь и вновь планировавшаяся учеба в университете не спешила себя реализовать, хотя немного позднее этими планами весьма интересовался сам Георг Зиммель. В несколько дней душевного подъема был создан «Корнет» («Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке»), ставший вскоре столь неожиданно знаменитым, что сам автор весьма изумлялся: «скромный фенрих[80] поднял такой крик, будто он фельдфебель». Формировались поэтические сборники «Адвент», «Мне на праздник»; наконец, как прекраснейший урожай, – «Книга образов»; в промежутках были рассказаны «Истории о любимом Боге», проза которых уступает их поэзии: точно так же, как ранние, несохранившиеся новеллы казались мне еще велеречивыми, только лишь ищущими тональность и тон. По материалу «Истории…» явно несут черты увлеченности Россией. В канун пасхи 1899 года Рильке предпринял давно готовившееся путешествие в Москву, во время которого мы (втроем, с моим мужем) кроме того посетили старца Льва Толстого (с которым он и я в следующем году получили возможность общаться уже дольше). И хотя Толстой самым решительным образом предостерегал нас не преклоняться перед народными суевериями этих празднеств, все же пасхальная ночь, как раз перед приездом к нему, застала нас во власти кремлевских колоколов. В уже цитировавшемся письме (из Рима, 1904 г.) Рильке так вспоминал этот праздник: «У меня была одна-единственная Пасха; и была она в ту долгую, необыкновенную, необычайную, волнующую ночь, когда вокруг толпилось столько народа, а Иван Великий ударял по мне в темноте, удар за ударом. То была моя Пасха, и я верую, что мне ее хватит на всю мою жизнь; эта весть вошла в меня в ту московскую ночь необыкновенно большой, вошла в мою кровь и в мое сердце».

Почему после второго своего, многомесячного путешествия по России (весной и летом 1900 года) он стал вспоминать эту страну исключительно в таком вот пасхальном смысле: как некое возрождение самого себя, – глубже всего можно понять изнутри его «Часослова». Ибо здесь это рождалось из непосредственного молитвенного переживания часов (der Stunden), строфа за строфой, молитва за молитвой, извлекаемое из дней и ночей, наполненных неутомимым богослужением – так, вероятно, еще никогда не сочиняли стихов и не молились: словно бы существенным было лишь их совместное бытие как нечто единое и тождественное. И творится это именем Бога, которого «Часослов» прежде всего и укрывает словно покровом материнства, под которым и только благодаря которому даже и наимельчайшее нарекается Его собственным именем. Этот русский Бог потрясает нас не в качестве особо великого повелителя, не благодаря этому предстает он страху жизни столь правдоподобным в сокровенной глубине восприятия: не всему он может воспрепятствовать, не всё он может улучшить, но зато он всегда может оказаться рядом, быть близко (вот почему он, по прекрасному сравнению Лескова, русского поэта-иконника, живет слева под мышкой, наиближайше к сердцу человеческому). Эта всеукрытость в нем, своего рода всесуществование в нем ведут к доверию всему, что нас окружает, к такому, каково оно есть, к бесконфликтному взаимопроникновению с тем, у чего в качестве истока есть все то же материнское лоно – в нем его детство и его внутренние скрепы. Именно эта детскость и примитивность основополагающего представления и есть то, благодаря чему русский характер и набожность развязали поэту язык: это было возвращение к более или менее интимно-семейственному стилю божественно-творящего начала в человечестве; как будто тем самым ему были дарованы лично у него некогда отнятые пра-детство и пра-родина, как будто он предстал вдруг перед самим собой ребенком – тем ребенком, для которого Бог вырастает из переживаний в отчем доме.

И поскольку Бог здесь вовсе не должен означать всемогущества, постольку и молитвы «Часослова» не есть результат некоего уже претворенного бытия, окончательно себя осуществившего. Между строфами попрежнему лежали низины борющихся и отчаивающихся часов; так же, как было и прежде. Лишь настройка на них претерпела превращение, став молитвой, сосредоточенной на некоем неслышимом смысле самоотречения, даваемого обета. Можно бы сказать так: он молился там вслух, однако в качестве поэта он отнюдь при этом не намеревался сказать нечто окончательное, напротив: сочиняя вслух стихи, он одновременно воспринимал и принимал: в этом процессе даже самое повседневно-обыденное становится у Бога поэзией. То, что он с осуждением называл своей экзальтированностью, лучшее из этого, способное поэтически действовать внутри «кровавого насилия, называемого жизнью», – здесь слетело с него в не делающем различий порыве к земному, как к той божественной близости, что распростерта перед ним Богом в качестве отчизны. Да, здесь есть тот звук, который позднее, в «Элегиях», будет петь изнутри, восхваляя потустороннее, ангела, чуждого всему земному:

О Земля, ты любима, желанна! Безымянный, с тобой я, к тебе безраздельно!

Это было тем обретением поэтом родины в России, которое он четыре года спустя (10 августа 1904 года, из Рима) описывал так: «То, что Россия – моя родина, принадлежит к разряду тех великих и таинственных откровений, изнутри которых я живу. <…> В Париже я не приблизился к России сколько-нибудь заметным образом, и все же продолжаю думать, что даже здесь, в Риме, перед лицом античных вещей, я продолжаю готовиться ко всему русскому затем, чтобы возвратиться туда…»

Подобно тому, как русской набожности Рильке открылся еще со времен своих теоретических занятий, так сейчас он открывался русскости вторично, и это действовало на него подобно созерцанию воочию тех трудностей и задач, которые напоминали его собственные. Речь идет о ходе русской истории, о той особенности ее развития, что заключается в пребывании между противосилами; когда уже из одного только географического положения между Востоком и Западом возникли препоны явственному и стремительному движению вперед, ибо обремененность была двустороння и надеяться можно было лишь на то, чтобы компенсировать нехватку подвижности синтезом обоих начал. Он был неутомим в искусстве представлять это в образах, и чувствовалось, каким он при этом воспринимал себя: и в нем самом движение вовне претерпевало тот же ущерб за счет сверхбурно бьющей внутренней активности – надо было терпеть и быть терпимым, если уж ожидаешь от современности подготовки того будущего, которое однажды сможет стать выражением тебя самого, выражением чего-то совсем иного, нежели соперничающее стремление к власти. Он думал о себе, когда писал следующее (Обернойланд, 15 августа 1903): «Быть может, русский человек именно для того и позволил себе пройти мимо человеческой истории, чтобы однажды войти в гармонию вещей своим поющим сердцем. Он хочет только бытийствовать, сохраняя себя, словно скрипач в оркестре, которому еще не дана команда и он бережно держит свой инструмент, боясь, чтобы с ним чего-нибудь не случилось… И вот, все более наполняясь неуклонно растущей внутренней гармонией, я несу мое влечение к этой бескрайней, святой земле…»

С этим связана та двойственность, что, без сомнения, отличает русских людей и их страну: его окружал там тот склад мышления, для которого стремление к власти безусловно означает нечто совершенно другое, нежели для европейцев: либо некое изначально возложенное бремя, либо дурной соблазн, разрыв с тем братством, внутри которого только и постигается родина; разрыв, вследствие которого происходит бедственное разобщение. Что в остальной Европе воспринимается как существенный признак слабости, даже болезненности, как нечто, парализующее с самого начала соревновательный жизненный инстинкт, то для русского народа является естественным выражением уверенной силы, ибо ценностный акцент делается здесь на равенстве людей («перед Богом»), а не на их различиях/неравенстве (перед «земными целями»). При этом само по себе внешнее рассматривается как сущностное: та широта русского ландшафта в двух частях света, что как раз и изымает из понятия родины именно ту ограниченность, что подразумевает отделенность одной страны от другой; здесь некоторым образом предполагается, что за пределы родины не выйдешь нигде, равно как и за пределы человеческой общности, словно бы эта общность сама по себе гарантировала наиближайшее кровное родство. На всем пространстве между Белым и Черным морями, вдоль берегов Волги от юга вплоть до северных березовых лесов Рильке видел в этом смысле постоянно все тех же людей; и если это был типичный неграмотный крестьянин, то уж во всяком случае прошедший как паломник-пилигрим огромное пространство – устремляясь либо к святым местам, к священным реликвиям, либо к родственникам, рассеянным по всем четырем сторонам света. Две маленькие характерные картинки встают при этом перед моими глазами: момент обрисовавшегося выражения лица Рильке, когда один мужичок задал ему обычный здесь вопрос: «Сколько дён шёл ты до нас?» и выражение его вдруг зардевшегося лица, когда после первого посещения одной приволжской деревни одна крестьянка, прощаясь, поцеловала его со словами: «Так ты-то ведь тоже народ».