18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Мария Турн-унд-Таксис – Два лика Рильке (страница 20)

18

Это обстоятельство объясняет также и то, почему уже в начале своего третьего десятилетия он не носился с далеко идущими жизненными планами, с нетерпеливыми требованиями полноты того опыта, что должен был бы ожидать его вовне, «в том кровавом насилии, которое столь многие называют жизнью», как заметил он в более позднем письме. Только бы не позволить «втащить в несовершенное произведение» того, что в надежной сокрытости было ему внутренне доверено, но, если удастся, «подвести это под крышу», – так размышлял он, отнюдь не чувствуя себя неуверенным в этом пребывании наедине с самим собой. Он ощущал себя как тот, кто осторожно и благоговейно несет в обеих руках драгоценный сосуд, стремясь избежать всего, что может вызвать неровный шаг или толчки: извне такое могло прийти помимо его воли – за внешнее он неуверен. Выражаясь точнее: он сам в своей телесности и есть последнее завершение того события, которое в качестве последнего Внешнего непрерывно вживляет себя в него, прикрепляется к нему, никоим образом не позволяя устранить себя бесследно в переживаниях внутренних и душевных.

Нет ни малейшего сомнения, что опасения, относящиеся к его телесному состоянию, всегда чрезмерно затрудняли его творческую работу; «я и без того скоро слягу: либо из-за сердца, либо из-за легких» – одно из самых ранних мне его признаний, хотя он, судя по всему, считался (и вполне справедливо) совершенно здоровым. Если же его расспрашивали об этом, тогда он нередко делал признания такого рода: мол, по этому пункту у него были основания и причины для подозрений, уходящие в прошлое, только вот подозрения эти предшествовали всякому опыту, словно бы пребывая в том прошлом, которое невозможно было вспомнить, но которое все же освещало все его воспоминания мрачным отсветом. Словно бы, рождаясь в этот мир, вдвинутый в этот полувраждебно ожидающий его внешний мир, он тем самым оказался сомнителен своему собственному телу: сцене, где внешнее и внутреннее, очутившись в одном месте, вынуждены объединиться, дабы обрести аутентичность. При этом не благоприятствовать могло и то, что мать стремилась превратить его, в компенсацию за умершую перед его рождением дочку, в маленькую Рене.

Мне кажется, в детстве его чувство то и дело колебалось между родителями, которые, будучи друг с другом в ссоре и разрыве, дергали маленького мальчика туда-сюда. Потом более суровый и жесткий отец добился на длительное время перевеса, однако и он поступил дурно, во имя более строгого воспитания отдав сына в кадетскую школу в Санкт-Пёльтене. От этого времени у Рильке навсегда остались тяжелейшие, а в некоторых отношениях поистине жуткие воспоминания. Став подростком, он однажды сбежал из военной школы (не без грубо-авантюрных побочных обстоятельств этого дела), и потом дома в Праге добился разрешения догнать свой класс в гимназии. Это решение было принято благодаря его дяде, брату отца, который кроме того нашел способ успешно организовать частные занятия. Насколько мне известно, лишь этот дядя, адвокат, оказывал на мальчика благотворное влияние; именно к нему он испытывал доверие, так что в ответ на дядино сомнение, сумеет ли выдержать экзамены, принялся за занятия столь усердно, что последние сомнения дяди улетучились. После чего в юноше зародилось горячее желание стать таким же дельным человеком – если не в качестве юриста, то в качестве сельского врача. Даже дядину смерть (случившуюся задолго до смерти отца) он окружил особым пиететом; по-видимому, этот сильный дородный человек умер от апоплексического удара; юноше же он представлялся столь могуче здоровым, что ему казалось, будто бы дядя, так сказать, сам сломал свое здоровье, чтобы смерть смогла прийти к нему в желательный для него момент; выглядело же это так, словно он лопнул от натиска собственной крови. Здесь впервые в детской фантазии появляется то представление о «собственной смерти», которому в «Мальте Лауридс Бригге» предстояло приобрести столь большое значение. Смерть – более права, чем пропуск в жизнь, чем самоутверждение, смерть – одна из насущных черт в пантомиме жизни, но ни в коем случае не вход-в-распад, равно как не вход-в-проявленность. Так что значение смерти должно было здесь уметь перейти в совершенную противоположность, в свободу ото всего, чем угрожает телесная жизнь и страдания, вплоть до того, что привычные понятия начинают действительно прятаться друг за друга. В «Часослове» есть стихотворение, приписанное «голосу одного молодого монаха», в котором до известной степени отразилось тогдашнее юношеское «я» поэта:

Я двигаюсь, теку, я исчезаю, я прохожу сквозь пальцы как песок. В себе я столько смыслов ублажаю, что чувствую, как горек и высок страданья пульс в той сердцевине сердца, где мне бы одиноко умереть. Оставь меня, тоскою иноверца ворвется в мое сердце разом смерть.

Другое стихотворение, во многом созвучное более поздним стихам, содержит подобный же сдвоенный взгляд на смерть, как на символ собственной жизни, к которому она (жизнь) устремлена:

Стою во мраке словно слепой: мой взор не наполнен тобой. День – морок из бега и бед, туман, за которым твой свет. И когда он рассеется, явится близь: ты живою придешь, моя жизнь, моей жизни закон и поющая медь – о единственная: моя смерть…

Где нечто чрезвычайное устремлено к жизненному воплощению, там едва ли нужны конкретные разочарования, чтобы разочароваться; там достаточно уже самих по себе условий человеческого существования, оказывающихся несостоятельными перед серьезными внутренними требованиями. В то время как средняя человеческая судьба постепенным приспособлением выравнивает себя, у чрезвычайных судеб вопрос ставится о сомнительности жизни как таковой, словно бы позади нее существовало некое фундаментальное событие, за нее ответственное, словно бы оно укрывало причину в обобщающей метафоре, более не дозволяющей невинно растворять ощущаемую проблематику. У Рильке была одна разновидность метафоры, один символ, посредством которого его словно бы напутствовал сам рок, жестко демонстрируя его изначальное жизненное положение; точнее всего, по-видимому, это отразилось в одном из его ранних мальчишеских снов, который время от времени к нему возвращался. Ему снилось, будто он лежит возле разверстой могилы, в которую его грозит при малейшем его движении столкнуть высоко и вплотную вздымающаяся перед ним надгробная плита. Но ужас, собственно, заключался в том, что на этой высокой плите-камне уже было выбито его имя, так что надгробье было бы принято за его собственное, если бы он навсегда исчез под ним в этой могиле. Подобно кошмару в лихорадочном полупробужденьи мучил его этот образ, о котором он однажды упомянул и в письме ко мне (1903, из Парижа, конец июня): «Далеко в моем детстве, в больших лихорадках его болезней вставали громадные, неописуемые страхи, то были страхи словно бы перед чем-то слишком большим, слишком суровым, слишком близким, глубокие невыразимые страхи, которые вспоминаются мне сейчас…»

Манера, в какой он рассказывал о своих телесных состояниях, о стесненностях и тяжких изумленностях, являвшихся ему посредством них, почему-то заставляла меня вспоминать этот его сон; напоминающий о жестоком требовании соединить два несоединимых положения в одно, пребывать вертикально стоящим и опущенным вниз под одним и тем же именем; быть уложенным для уничтожения в удушающую мякоть земли, одновременно возвышаясь над ней каменным памятником в виде символа неуничтожимости. Похожие сновидческие страхи, с похожим единством претерпевания и насилия, встречаются иногда у мальчиков в пору их сексуального созревания до тех пор, пока они не сумеют полностью включить свой пол в свое собственное «я», пока они противостоят своим телесным проявлениям, ставшими им интимно близкими. Но даже если это чувство сбитой с толку двуполости еще долго оказывает свое действие, все же преодолевается оно с приходом телесной зрелости, корректируясь в большинстве случаев противоположным полом; сексуальное партнерство приносит благотворную однозначность укоренившемуся в себе существу. У людей с преобладающим натиском творческих задатков все это не столь самоочевидно; естественное телесное созревание обретает в этом случае опасного соперника, оно видит – в различнейших вариантах – свои силы уклоняемыми в творчество вместо реального партнерства. Чем более обучается оно компромиссу, тем больше удрученности в телесных проявлениях; внимание, раздраженно направленное на этот конфликт, побуждает тело к сплошным изъявлениям неудовольствия, многие из которых – подавленные чувственные желания, и таким образом они всё ширят и ширят меланхолию, возгоняя ипохондрическую сверхчувствительность. Эта опасность, однако, не проходит, как это случается в средней норме, напротив, она может легко возрасти в той мере, в какой созревающий мужчина становится творцом (в смысле: произведений искусства), правильнее сказать – начинает паразитировать на собственном благополучии, обходясь как вампир с тем, что более всего гарантирует ему телесную гармоническую цельность.

Для Рильке его телесность всё более становилась хранителем универсальной скорби, неким сомнительным пунктом, несмотря на то что в нем самом не было и следа аскетических наклонностей, но лишь та свободная радость ото всего чувственного, ощутимо-зримого, которой, конечно же, никак не может быть лишен художник. («Трансформировать радость – вот она, цель любой художественной работы», – в письме от 23 ноября 1905 года). Однако то, что телесное не соучаствовало в его счастье творчества, мешало ему все более и более, лишая той цельной ясности и единства, по которым всё в нем только и томилось. И то, что вначале ощущалось им как идущее извне, как навязываемый отказ, через много лет превратилось в сплошное недоверие к самому себе, когда каждый подъем и взлёт мстил тормозящей переутомленностью, докучая в перерывах недугами, вместо того, чтобы давать отдых и восстановление сил. Потому-то позднее он с такой тоской оглядывался на юношеские годы, как на красоту, которой никогда более не достичь: «Ах, каким цельным был я в моей юности, при всех невзгодах; в общем – неузнаваемо-неузнанным, однако позднее даже и в общем – заново узнанным, принятым и допущенным к Сердцу; потому-то и бывало плохо, когда случалось, что меня от него отбрасывало; но потом всё же я всегда бывал загадочно исцеляем. Как удавалось радости, порхавшей вокруг моего лица, кружить меня также и вокруг некой таинственнейшей души? Утренний воздух ощущался мною так, что он пронзал меня насквозь, легкость и изначальность утра проникала во все уровни моего естества; если же иногда лакомился фруктом, то, восходя на мой язык, плод становился подобным духовному слову, которое таяло, растворялось, становясь познанием того, что было в нем неразрушимым, тем чистым наслаждением, что возносилось во всех видимых и невидимых измерениях моего существа» (1914 г., июнь, из Парижа).