18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Мария Турн-унд-Таксис – Два лика Рильке (страница 12)

18

Но потом стало казаться, что Гогенштауфенов вытеснил, начав самоутверждаться, другой дух, существо, назвавшее себя «Незнакомкой» и пожелавшее разговаривать с поэтом. Началась долгая беседа; и, хотя вопросы были тщательно потаенны, ответы оказывались почти всегда понятны. Рильке был в высшей степени взволнован и напряжен. Воспроизведу несколько его вопросов и те ответы, которые я в тот вечер записала: «Какие цветы любила ты здесь?» «Венки из роз, венки из терний». «Как мне называть тебя?» «Улыбка, слезы, цветы, фрукты, смерть». А потом: «Путешествие… вверх на гору, вниз в долину только к звездам… Ты будешь звучать как волны, там, где сталь нежно касается ангела…»

Сеанс длился долго, иногда почерк становился совершенно неразборчивым. И все же некоторыми ответами Рильке был весьма смущен и поражен – теми, которые воодушевляли его и призывали отправиться в Испанию. (О чем он, впрочем, и сам частенько подумывал, прежде всего о Толедо). Он собственноручно скопировал так называемый «протокол»; то же сделал и после последующих трех сеансов. И действительно, казалось, что эти фразы – временами искаженные и бессвязные – почти всегда касались Толедо, постепенно это становилось всё яснее. На следующем заседании можно было прочесть: «Красная земля – зной – сталь (кинжал) – цепи – церкви – окровавленные цепи…» Потом: «Беги вперед, я последую за тобой… Мост, мост с колоннами в начале и в конце…» И позднее: «Чувствуешь ли ты Ангела? Времена шумят словно леса». Незнакомка рассказала о себе, что очень давно она была убита. В следующий раз она сказала: «Для тебя-то время бежит, для меня же оно тихо-тихо стоит». Потом казалось, что она снова намекает на путешествие Рильке: «Когда ты туда прибудешь, иди под мост, туда, где большие скалы, и пой там, пой, пой». Рильке спросил: «Да, но как мне потом позвать тебя?» Ответ: «Всё звучит, но ты это спой сердцем». И тогда Рильке спросил, и я увидела этот вопрос пылающим на его губах: «Да, но у моего сердца нет сейчас голоса; почему? почему?» «Что ж, так-то лучше – я свечусь постоянно, но между мной и тобой часто тени…»

В последний вечер он спросил: «Твои ночи, помнишь ли ты еще свои ночи?» Почти в то же мгновение грифель написал: «Цветы олеандра убивают в ночи… Прохладные фонтаны, старые кипарисы, детские голоса, звуки лютни…» – На вопрос: «Часто ли ты плакала?» – пришел ответ: «Лишь если меня звали по имени». Потом показался неясный рисунок и наконец: «Меня зовут, я ухожу». И больше Незнакомка не говорила.

На следующее утро в день своего отъезда Рильке записал еще вот что: «В ночь на 7 октября Паше приснилось следующее. Мы находимся на корабле: княгиня, ее сестра, он и я. Корабль кажется очень большим в длину, “похожим на аллею”. Я поворачиваюсь к нему и говорю: “Vous savez que vous revez?”[48] “Non”.[49] “Eh bien,[50] – делаю я распоряжение, – dites-moi demain que je ne resterai pas a Tolède, que j`irai au Sud…”[51] и показываю: “là”.[52] И открылся вид на город, открылись голые холмы и на одном из них город, «словно ниспосланный», окруженный стенами, а на стенах очень много башен. (Сон этот Паша рассказал мне сегодня утром)».

Эти «планшетки» – оккультные они или нет – покончили с нерешительностью Рильке; сейчас он знал, куда должен отправиться; его звал Толедо. По пути он собрался заехать в Байонну, ибо другой дух утверждал, что «Незнакомка» назвалась Роземундой Трарё и родом она отсюда, а кроме того добавил, что она «на его вкус слишком тоща»! Паша и я от смеха едва держались на ногах и с удовольствием познакомились бы с этим новым медиумом, который не смог бы написать ничего более комичного. Рильке же был весьма раздосадован и не желал ничего больше знать. Он поехал в Мюнхен, планируя провести там несколько дней перед большой поездкой в Испанию. Но едва он туда прибыл, как поступили разного рода беспокоящие известия от Марты; и когда я сама приехала на короткое время в Мюнхен – по дороге в Штутгарт, где должна была состояться премьера «Ариадны» – то нашла поэта в весьма подавленном состоянии. Он был рад возможности поделиться всеми своими затруднениями, признавшись, что, устав от долгой внутренней борьбы, вновь предпринял попытки связаться с медиумом, но не узнал ничего кроме обычных банальностей. Незнакомка больше никогда не появлялась. После того, как дела его были приведены в порядок, мы провели вместе множество прекрасных часов. Он был уже спокоен и радовался будущему путешествию. Сколь отрадны были наши с ним беседы! Еще одной большой радостью было поучаствовать в вечере, где Рильке прочел свои элегии, которые произвели на слушателей неописуемое впечатление. У меня было чувство, что однажды они пронесутся надо всей Германией как буря. Но и этот день ушел… Вскоре после моего отъезда Рильке отправился в Испанию.

Испания! Горячо выношенное путешествие в Испанию! Он писал оттуда невероятные письма, которые следовало бы воспроизводить слово в слово. Между тем мне известно, что той зимой, несмотря на первые мгновения истинного экстаза, которому он отдался со всей огненной страстностью, он много страдал. Лишь единственный раз он написал, что, кажется, он у начала серьезной работы, но после утраты этой надежды в его душе снова воцарилось молчание. Сейчас, когда я могу окинуть всё мысленным взором, я убеждена, что на мучительном его пути каждый шаг был необходимым, приближая его к цели, что грандиозные впечатления от Толедо медленно, но неуклонно претворялись в его сокровенных глубинах. Он всегда жаждал чрезвычайного – однако не того, что называет так большинство и что непременно требует фальшивых, искусственных расточительных трат, дабы мочь сойти за таковое. Нет, он искал Сущностного, божественного, он искал чистый и простой смысл природы, которой он сам был частью, столь странно стоявшей сверх– и вне человеческого:

И те, кто видели его живым, не знали, насколько он со всем в единстве был: ведь всё – и эти глуби, эти дали, и эти воды, этот травный пыл – всё-всё лицом его и зреньем было, в него всеустремлялось и любило…

Его первое письмо из Толедо было написано в день поминовения усопших.[53] Я читала и перечитывала, счастливая, что его ожидания не обмануты. Ему сразу же вспомнилась легенда о том, что Бог на четвертый день Творенья поставил солнце именно над Толедо: «Бог мой, сколько вещей я любил за то, что они пытались быть чем-то вот из этого, ибо в их сердце была капелька этой крови, а здесь такое всё, выдержу ли?» В этом письме, уникальном по извержению радости и воодушевления, он говорил о мостах, упоминавшихся «Незнакомкой»; уже в первый же свой выход в город он прошел по улице святого Фомы, а оттуда, не колеблясь, по Ангельской, пока не оказался перед королевским собором святого Иоанна (Хуана), чьи стены были полностью увешаны цепями и оковами, которые когда-то носили пленные сарацины – «окровавленные цепи»! Следующее письмо было тоже преисполнено восхищения незабываемым городом с его «явлением горы» на красной и охристой земле.

Но потом внезапно пришла весточка уже из Севильи. Месяца в Толедо оказалось достаточно. Он не мог больше выносить его климата с внезапными температурными перепадами, сменой ощутимого холода и изнурительной жары. И вот он снова взял посох странника, он, нигде не находивший остановки и покоя, пристанища и убежища. Один Толедо соответствовал его ожиданиям, Байонне был первым разочарованием. Лишь слияние Нивы и Адура, этот «свадебный жест», а также старинный мост Ортеза – воспоминание о Франсисе Жамме – подарили ему радость. Напрасно он искал на кладбище имя «Незнакомки». – Но после великого события Толедо он не мог уже полюбить Севилью (да и в Кордове он пробыл лишь несколько дней, сбежав в Ронду).

Все его письма после Толедо были печальны и унылы, он чувствовал себя безутешным, потерянным, в какой-то незнакомой, чтобы не сказать враждебной атмосфере. Он много читал, еще в Толедо ему попали в руки книги Фабра д'Оливе, одного диковинного француза наполеоновского времени. «То, что он говорит о музыке, о ее роли в жизни древних народов, вполне похоже на правду, например, о том, что молчание в музыке, иначе говоря, ее математическая оборотная сторона, было абсолютным жизнеорганизующим элементом еще в Китайском царстве, где принятый для всей империи основной музыкальный тон (фа) обладал величием верховного закона». И дальше: «Во всяком случае, во всех древних царствах музыка была чем-то невыразимо ответственным и очень консервативным;[54] здесь – место, из которого многое можно было бы понять из того, что происходит с моими чувствами, когда дело касается музыки. Мне кажется, эта позднейшая видимость родословного древа придана крайне неправомочному рудиментарному чувству: это подлинное, даже единственное обольщение, что и есть музыка (ничто ведь не совращает иначе как в основе) лишь тогда может быть разрешена, когда она соблазняет к закономерности, к самому Закону. Ибо лишь в ней одной случается, что Закон, который обычно только приказывает, становится умоляющим, открытым, незащищенным, бесхитростным, бесконечно в нас нуждаясь. Позади этой передней стены из звуков к нам движется космос (das All), на одной стороне – мы, на другой – ничем от нас не отделенная, кроме как чуть-чуть шевелящимся воздухом, дрожит симпатия к нам звезд. Поэтому я так склонен поверить Фабру д'Оливе, что отнюдь не слышимое является в музыке решающим, ибо вполне возможно, что слушать ее приятно, однако при этом она не истинна; мне, кому исключительно важно, чтобы во всех искусствах решающим была не видимость, не его (искусства) «действие» (не так называемая «красота»), но та глубочайшая внутренняя причина, то погребенное бытие, вызывающее эту видимость, которые вовсе не должны быть рассматриваемы как красота, – посредством этого мне становится понятным, что в мистериях посвящали в обратную сторону музыки, в то блаженное Число, которое там делится и вновь сопрягается, из бесконечных многогранностей падая назад в единство, и что если это когда-то знали и укрывали в молчание, то чувство проживания в такой близи к неомрачаемому уже не могло быть совершенно забытым…»