Мария Крестовская – Артистка (страница 8)
VII
Аркадий Петрович был прав, утверждая, что лучший акт в «Марии Стюарт» у Леонтьевой все-таки третий.
Действительно, когда занавес снова поднялся, Леонтьева выбежала так легко и радостно, что в ее нервно оживившейся и точно помолодевшей фигуре многие не сразу даже узнали ту самую женщину, которая в первом действии явилась пред ними печальной, усталой и удрученной страданием и горем. Теперь все лицо ее сияло восторгом и счастьем, глаза блестели, и голос звучал звонко и радостно.
Точно все дремавшие силы ее подавленной молодости разом прорвались и забили в ней горячим, неудержимым ключом.
говорила она с восторгом и действительно как бы возвратясь вновь к тем прекрасным семнадцати годам, когда все радует и восхищает, она смеялась, радуясь каждому цветку, попадавшемуся ей на глаза, и каждому облачку на небе.
Даже холодное благоразумие недоверчивой и все еще грустной Кенеди, безжалостно напоминавшей ей, что свобода эта только минутная и темница ее недалеко, – не разрушало ее иллюзии и не смущало восторга.
Она сама знала это, – и знала, что тюрьма ее отделена от нее только чащей деревьев, но она радовалась даже и тому, благодарила даже и эти ветви, скрывавшие от нее страшный призрак, и, не видя его, с беспечностью своей увлекающейся натуры обманывала самое себя и с новой воскресшей надеждой мечтала уже не только об улучшении своей участи, но и о полной свободе.
И надежда ее была так искренна, горяча и доверчива, что в публике многие, более впечатлительные, уже страдали за нее, хотя сама Мария еще смеялась, верила и радовалась.
Но когда пришедший Паулет доложил ей, что сейчас сюда прибудет королева, Мария – прежде сама так добивавшаяся и желавшая этого свидания – вдруг испугалась, как бы мучимая инстинктивным недобрым предчувствием… И та минута, когда появившаяся во всем блеске могущественной королевы Елизавета гордо прошла мимо своей несчастной соперницы, была, казалось, той страшной минутой, которые бывают только пред самыми ужасными грозами, когда все замирает и умолкает в ожидании того первого страшного удара, от которого все дрогнет, затрепещет и застонет.
Отодвинутая в сторону пышным шествием, Мария безмолвно лежала на груди Кенеди, спрятав на ней свое лицо и закрыв даже глаза, точно боясь взглянуть на эту страшную ей женщину, в руках которой была ее участь, пред которой она была жалкой, беспомощной игрушкой.
Когда же она подняла наконец свое испуганное, бледное лицо, то взгляд ее, робкий и умоляющий, напоминал взгляд загнанной охотником газели, которая видит его, неумолимого и беспощадного, уже в двух шагах пред собой и знает, что он сейчас убьет ее… Елизавета, с холодным, насмешливым презрением, молча смотрела на нее. И Мария робко, все с тем же жалким, молящим взглядом, тихо, нерешительно двинулась к ней. Но в ту минуту, когда она уже пошла, в ней вдруг проснулось другое чувство – уже не страха, а стыда, мучительного стыда пред сознанием того унижения, которое предстояло ей, и она невольно отшатнулась и остановилась на полдороге… И видно было, как в ней боролась теперь королева, гордая и равная той, которая так высокомерно ждала ее, с женщиной, страстно жаждущей свободы, и женщина пересилила королеву, и королева унизилась и покорно и робко приблизилась к своей властной сопернице.
Даже в ту минуту, когда Елизавета, наслаждаясь своей властью и торжеством, холодно насмехалась над Марией, она с мучительною болью только прижимала к губам своим большой черный крест, висевший у нее на груди, как бы моля Бога послать ей кротость и терпение.
Но когда та, с язвительным издевательством, на которое способны только женщины, всегда предпочитающие мелкую месть крупной, спросила:
боль такого оскорбления разом пересилила, казалось, в Марии все другие чувства и желания.
Она быстро поднялась с колен, как бы не желая больше ни одной минуты унижаться пред этой женщиной, и взгляд, который она кинула на нее, был полон такого глубокого благородства и царственного величия, что казалось, не она, Мария, только что лежала в мольбах у ног Елизаветы, а эта самая Елизавета унижалась у ног ее, Марии, и она, Мария, гордо и презрительно одним движением руки оттолкнула ее прочь.
Своим взглядом она отомстила Елизавете и унизила ее более, чем та всеми своими злыми словами.
– Да, – заговорила она спокойным горделивым голосом, смело глядя ей в глаза.
Она вся выпрямилась, говоря это, и точно разом выросла над всей этой жалкой толпой, в раболепном ужасе трепетавшей пред Елизаветой. Лицо ее, ярко горевшее, было теперь так гордо и прекрасно, что можно было подумать, что она признается так открыто в своих лучших добродетелях, а не пороках.
Но она не стыдилась своих пороков, и как не скрывала их пред целым миром, так не желала скрывать и пред этой ненавистной ей женщиной. Вся ненависть и злоба, накапливавшаяся в ней в продолжение стольких лет, наконец прорвалась, и смелые, беспощадные обвинения горячим потоком полились из уст ее…
В эти минуты она не боялась ничего в мире – ни заключений, ни пыток, ни даже самой смерти. Теперь она только презирала эту женщину и не желала от нее уже никаких благодеяний, ни даже той желанной свободы, ради которой еще час тому назад она готова была идти на все унижения…
Когда Елизавета удалилась и Кенеди в ужасе и отчаянии спрашивала свою любимую питомицу, зачем она погубила себя, – Мария, не слушая ее, воскликнула, с глубокой радостью, как бы все еще наслаждаясь только что пережитым, нежданным счастьем:
И видно было, как все существо ее действительно наслаждалось и торжествовало.
Да, она была счастлива, страшно, безумно счастлива, хотя вместо прощения и свободы ей предстояла теперь плаха!
Зато она отомстила.
VIII
Занавес тихо спускался при полном безмолвии зрителей – все точно замерли и оцепенели – и только чрез несколько мгновений, где-то наверху, раздалось первое тихое и глухое «браво», и толпа, как бы ждавшая только этого толчка, вдруг разом вся очнулась, и зал потрясся от тысячи рукоплесканий.
Партер в беспорядке столпился у оркестра и в проходах, а в верхних ярусах молодежь с разгоревшимися лицами, махая платками и крича с восторгом милое уже само по себе им имя, старалась как можно дальше перегнуться чрез барьер, чтобы только еще раз увидеть Леонтьеву.
Всем как будто хотелось, чтобы она заметила их и взглянула бы именно на них.
И казалось, она действительно всех их видит и улыбается каждому из них своей милой, благодарной улыбкой.
В эти минуты между нею и всей этой тысячной, разнородной, разнохарактерной толпой было действительно какое-то глубокое, соединявшее их духовное сродство.
– Поразительно, поразительно! – восклицал с волнением Аркадий Петрович, в промежутки своих аплодисментов и криков – браво! браво! И Зина, уже не останавливаемая взволнованной Еленой Николаевной, кричала также вместе с ним своим звонким голоском – браво, браво! – и, забыв всех и все, аплодировала изо всех сил, также страстно добиваясь только одного: поймать взгляд артистки своими влюбленными, умоляющими глазами.
Одна Мери сидела равнодушно, чуть-чуть только улыбаясь своей натянутой улыбкой, и на холодном ее лице не видно было ни восторга, ни увлечения.
Чемезов, подхваченный волной всеобщего увлечения, с удивлением взглядывал порой на нее, не понимая, как такая молодая девушка, у которой все впечатления должны быть еще так свежи и сильны, остается холодной и равнодушной, когда все кругом воодушевилось. Он не любил сухих и черствых женщин, не умеющих ничем горячо увлекаться.
Но он не знал того, что Мери, глядя на сцену, почти не видит ее и тоскливо мучится, не чувствуя больше на себе его любующегося взгляда…
Илья Егорович вошел в ложу Олениных и поздоровался с дамами, которых еще не видал.
– А! – воскликнул он, обводя всех торжествующим взглядом. Добродушное лицо его было еще взволновано, а небольшие глазки и мясистый нос казались покрасневшими и припухшими.
– Поразительно! Поразительно! – воскликнул в сотый раз Аркадий Петрович, как бы не находивший даже от полноты чувств, при всем его красноречии, других слов и выражений.
– Нет, что тут, батюшка, «поразительно»! Это, я вам доложу, такая душа, такая… – взволнованно заговорил Илья Егорович, – но он не договорил и вдруг смущенно засморкался.
– Да вы, Илья Егорыч, уж признайтесь, – засмеялся, подозрительно поглядывая на него, Чемезов, – никак, даже всплакнули немножечко?
– Был грех, был! – согласился Илья Егорович, сконфуженно вздыхая, и тут же признался, что вообще ни романов читать, ни драм смотреть не может без того, чтобы не прослезиться. – Вот я оттого-то оперетку и предпочитаю, – сказал он, добродушно подтрунивая над самим собой. – Что поделаешь, нервы ужасно слабы! Да вы на мою-то толщину не смотрите, – обидчиво прибавил он, заметив недоверчивые улыбки дам. – Я и сам прежде, как толстеть начал, так думал – ну вот, теперь зато нервами окрепну! Куда тебе! Все равно, чем больше толстеешь, тем больше бабишься только!.. Ну-с, а вы, барышня, как? Не плакали еще? – ласково спросил он у Зины, которая была его любимицей.