реклама
Бургер менюБургер меню

Мария Корелли – Варавва. Повесть времен Христа (страница 3)

18

О, да будь он проклят, этот фарисей! Его мягкие манеры, его самодовольная улыбка, его белая рука с блестящим перстнем на указательном пальце и все маленькие детали костюма и осанки, которые выделяли его из среды других людей, – все это вспомнил Варавва с непобедимым чувством отвращения. Он будто опять увидал его, как тогда, когда одним ударом меча он повалил его наземь. Фарисей страшно обливался кровью, а в лунном свете его глаза казались неестественно открытыми, как от наполнившего их чувства страшной ненависти к убийце. Насильно отнятая жизнь взывает о мести! Варавва это понимал. Только способ смерти, применяемый к тяжким преступникам, страшил его, и каждый его нерв как бы дрожал от предвкушаемых страданий! Если бы, как тот фарисей, он расстался в одну секунду с жизнью, это было бы ничто, но быть растянутым на деревянных брусьях и часами мучиться под лучами жгучего солнца, чувствовать каждую жилу, натянутую до крайности, каждую каплю крови, превращающуюся в раскаленный огонь, а потом в лед, – этого было достаточно, чтобы заставить дрожать даже храброго человека!

И Варавва, ослабленный долгим постом и отсутствием воздуха, так сильно дрожал, что с трудом волочил ноги. Голова его кружилась и глаза болели. В ушах глухо звенело от прилива крови к мозгу и от приближавшегося гула множества диких разъяренных голосов, между коими ему казалось, что он различал свое собственное имя: Варавва! Варавва!

Испуганный, он стал разглядывать лица солдат, окружавших его, но ничего не мог увидеть в их бронзовых неподвижных чертах. Он постарался прислушаться – ему мешали бряцание оружия и равномерное топанье ног. Но вот опять, это уже не обман, опять кричат:

– Варавва, Варавва!

Невольный ужас охватил его. Толпа, жестокая, как и всегда, очевидно требовала его казни и готовилась с радостью смотреть на его пытку. Ничего великолепнее нет для зверской толпы, как физическая агония человеческого существа. Ничто не вызывает такого злорадного смеха, как отчаяние, страдание, последняя борьба несчастной жертвы, приговоренной к долгой, медленной казни.

При мысли об этом крупные капли пота выступили у него на лбу, и, слабо двигаясь вперед, он молча молил о внезапной кончине, о том, чтобы горячая и быстрая кровь проникла с неудержимой силой в какой-нибудь жизненный центр его мозга, и он бы сразу уничтожился и пропал, как камень, падающий в море. Все, все, только бы не подлежать насмешкам и злорадству толпы, идущей на его смерть, как на торжество. Все ближе и ближе становился гул, прерываемый длинными паузами молчания, и во время одного из этих перерывов его путешествие подошло к концу. Круто обходя последний угол подземного хода, ратники вышли на свет Божий; поднявшись на несколько ступеней, они прошли через открытый круглый двор и очутились в огромном зале, разделенном на два квадратных пространства – одно почти пустое, другое наполненное густой толпой, которую с трудом сдерживал в пределах помещения ряд римских солдат с центурионом во главе. При появлении Вараввы с вооруженным конвоем головы обернулись и шепот раздался в толпе, но ни один взгляд – ни любопытства, ни участия – не был брошен на него. Все внимание народа было сосредоточено на более важном предмете.

Предстоял такой суд, какого еще не бывало в человеческом судилище, и такого Узника допрашивали, который не давал еще ответа смертному человеку! С внезапным чувством облегчения Варавва начал сознавать, что, пожалуй, его страхи были неосновательны. Не было никаких признаков, что толпа требовала его казни; заразившись общим духом напряженного любопытства, он насколько мог выдвинул шею, чтобы следить за тем, что происходило. Заметив это, люди, стоявшие перед ним, отодвинулись с заметным отвращением, но он мало обратил внимания на это выражение всеобщего омерзения, так как именно вследствие этого перед ним стало свободно и он мог хорошо видеть судейский балдахин и все, что его окружало. Тут сидели несколько членов синедриона, из коих некоторых он знал, как, например, первосвященника Каиафу, и его родственника, тоже первосвященника, Анну. Несколько писцов занимали скамьи пониже и что-то быстро записывали. Посреди этих высокопоставленных лиц он с удивлением заметил маленького, худенького, сморщенного менялу, человека известного и всеми в Иерусалиме проклятого за страшное ростовщичество и жестокость к бедным. «Как сюда попал этот жалкий подлец?» – подумал Варавва; но он недолго над этим задумывался, – его глаза невольно остановились на римском судье, том самом, чье грустное, строгое лицо являлось ему еще в темнице. Это был Пилат, всегда спокойный, строгий, подчас и милосердный посредник жизни и смерти. Сегодня он, верно, страдал, или устал. Никогда никакой законный тиран не имел такого измученного вида. В сером утреннем свете черты его лица были бледны и мертвенно неподвижны; его рука бессознательно играла с печатью, осыпанной редкими камнями, висевшею на его груди, и под низко падавшими складками его судейского одеяния одна нога в сандалии нетерпеливо стучала по полу.

Варавва смотрел на него с подобострастием и невольным страхом; сегодня Пилат более походил на грустного, чем на жестокого человека, но все же было что-то в его строгом профиле и в твердых линиях его сжатых тонких губ, что предвещало мало мягкости в его характере.

Но пока Варавва смутно размышлял об этом, страшный крик вдруг вырвался из толпы, окружавшей его. Как бы шум огромных волн, ворвавшихся внезапно в эту залу:

– Распни! Распни Его!

Крик был яростный и страшный, и под влиянием этого оглушительного возгласа Варавва вдруг очнулся от своей летаргии: как бы под влиянием внезапного толчка, он пришел в себя и встрепенулся. Распни Его, распни! Но кого? Чью жизнь так яростно просили? Не его? Нет, не его, конечно, – толпа его и не замечала! Ее взгляды были все обращены в другую сторону. Но если не он должен быть распят, так кто же?

Выдвигаясь еще более вперед, он посмотрел, куда направлены взоры толпы, и увидел стоящую перед грозным судилищем одну Фигуру, увидел и в восторженном удивлении затаил дыхание.

Казалось, в этом Облике сосредоточилось все величие, вся белизна, все великолепие высокого и огромного суда, весь свет, проникавший в блестящие окна и медленно превращавшийся в теплые лучи раннего солнца! Такой лучезарности, такой силы, такого сочетания совершенной красоты и могущества в одном человеческом облике Варавва никогда прежде не встречал, да и не думал, что это возможно. Он смотрел, смотрел так, что вся его душа, казалось, превратилась в одно чувство зрения. Как будто во сне он прошептал:

– Кто этот человек?

Никто ему не ответил. Быть может, никто и не слыхал. И он про себя повторил еще и еще этот вопрос, не спуская глаз с того высокого Божественного существа, которое одним своим взглядом показывало свое превосходство над всеми людьми и вещами. И который все же стоял молча, с видом покорности закону, с легкой таинственной улыбкой на чудных губах и смиренным выражением на опущенных веках, как бы молча ожидая того приговора, который Он сам постановил. Как мраморная статуя, освещенная солнцем, Он стоял прямо и спокойно. Его белые одежды, падая назад с плеч, образовали ровные красивые складки и обнаруживали голые закругленные руки, скрещенные на груди с выражением спокойного смирения. В этом самом смирении как бы таилась могущественная непреодолимая сила, величие, власть, неоспоримое превосходство, все это сквозило в этом чудном и несравненном образе. Но пока Варавва еще смотрел, восхищенный, испуганный и беспокойный, сам не зная отчего, крики толпы опять раздались с еще более зверской яростью:

– Вон Его! Долой Его! Распни Его!

И далеко, в самых последних рядах толпы раздавался женский голос, серебристый и звонкий, как звук волшебной музыки, и покрывал все остальные крики:

– Распни Его! Распни Его!

Этот сильный звук женского голоса захватывающе подействовал на разъяренную толпу и подстрекнул ее еще более. Поднялась дикая суматоха. Крик и вой, стоны, гиканье наполнили оглушительно воздух. Наконец, Пилат с сердитым и повелительным жестом встал и повернулся к толпе. Став перед самым балдахином, он поднял руки, чем дал приказ молчания.

Понемногу гул смягчился, постепенно умирая, но прежде чем воцарилась полная тишина, тот самый юный, сладкий, мелодичный голос, прерванный теперь веселой ноткой смеха, еще раз раздался:

– Распни! Распни Его!

Варавва вздрогнул, этот серебристый смех, как льдом, ударил его сердце, вызывая минутную дрожь; ему казалось, что он когда-то прежде уже слыхал эхо такого задорного веселья; что-то в нем звучало знакомое. Зоркий взгляд Пилата старался найти в толпе, кому принадлежал этот крик, потом с видом мирного достоинства спросил:

– Скажите, какое зло Он сотворил?

Этот простой вопрос был, очевидно, несвоевременно поставлен и имел самые дурные последствия. Единственный ответ был страшный вой насмешки, громовой вопль зверского бешенства, от которого стены судилища затряслись. Мужчины, женщины и маленькие дети, все принимали участие в этом хоре, к нему присоединились и первосвященники, старейшины и писцы, которые пестрой толпой стояли под балдахином за Пилатом. Пилат их услыхал, резко повернулся и, сдвинув брови, окинул их грозным взглядом. Первосвященник Каиафа, встретив этот взор, слащаво улыбнулся ему в ответ и полушепотом сказал, как бы делая приятное предложение: