Марина Тарасова – Долгая жизнь камикадзе (страница 11)
– Перестань ее бранить! Унижать! – сердилась на отца Надежда Николаевна. – Ребенок чудом не потерял руку.
– Но не потерял же! Чего же кудахтать?
А уже через полчаса, попивая с бабушкой жидковатый чаек, Анатолий Алексеевич оживленно говорил:
– Прочитал «Молодую гвардию», такая сильная вещь. А как написана! Впервые, ты знаешь, так ярко показано комсомольское подполье. А какие герои, какие образы – один Олег Кошевой чего стоит, а Любка Шевцова? Вот кому надо подражать, – он повернулся к Жене, с туго забинтованной рукой. – А ты – «Буратино»! Просто смех.
Женя вспомнила, как две недели назад он так же упоенно говорил о каком-то Ромене Роллане, которого не переиздадут… Если же у бабушки с отцом мельком заходил разговор о Достоевском, неизбежно серой птичкой выпархивало слово «достоевщина».
Позже, когда Жене еще только приоткрылись бездны великого человека, его романы, отец, стряхивая с губ крошки от печенья, плескал в воздухе руками:
– Но это же невозможно читать, там все надуманно.
– Что надуманно? – вопрошала, не соглашаясь, Женя.
– Не бывает таких людей.
– Как же? А Раскольников, Соня Мармеладова.
– Ну сама посуди, – уже недовольно продолжал Анатолий Алексеевич, – человек – убийца, а Достоевский его чуть ли не Христом делает.
– Но он же осознал, раскаялся.
– И князь Мышкин – тоже христосик, – не слушал отец.
– Но он же раскаялся, – не отступала Женя. – Послушай: Раскольников, раскаянье – даже в фамилии.
Анатолий Алексеевич посмотрел на нее с недоумением, усмехнулся:
– Ну тогда поди убей старушку, – как каркнул. – Ведь
Отец достал папиросу, протянул портсигар бабушке. Смолили они беспардонно, Женя даже закашлялась. Разговор перешел на любимую тему, на театральные премьеры.
– Нет, ты должна это увидеть, Надя, в Еланской столько чувства, она посильнее Тарасовой.
Почему они судили-рядили об артистах, хотя сами были совсем другой коленкор?
– Если ты так любишь театр, – говорила Женя потом, – люди вообще готовы в массовке играть, стал бы осветителем, бутафором…
– Зачем мне быть пятой спицей в колеснице? – отмахивался отец.
Пораненная рука заживала, шов сняли; куда медленнее затягивался душевный рубец.
– Давай отнесем котенка, – сказала бабушка ветреным сентябрьским днем и отвела глаза.
– Как отнесем? – не поняла Женя.
– От него запах, гадит по углам, в песок не ходит.
– Он еще маленький, приучится.
– Нет, я решила. Мы и так в тесноте живем, разве нет?
– Конечно, отнесем, – подтвердила мать.
– Но кто же его кормить будет? Заботиться? – протестовала Женя.
– Добрые люди найдутся.
Выходит, они злые. Но спорить было бесполезно, Надежда Николаевна засунула котенка в клеенчатую кошелку, и они с Женей вышли со двора как бы на прогулку. Маленький кот глухо мяукал в заточении. Прошли по переулку вдоль деревянных, полудеревенских домов; бабушка остановилась у одного, обнесенного не частоколом, как остальные, а свежепоставленным сплошняком, взяла орущего звереныша за шкирку и, привстав на цыпочки, кинула Безымянку через высокий забор. Как бумажный пакет с мусором.
– Не надо! – кричала Женя. – Возьми его обратно! Он говорит, что мы предатели – на своем языке.
– Что ты знаешь о предательстве, – пробормотала бабушка.
И постепенно кошачий ор превратился в жалкое мяуканье, похожее на плач ребенка, может, потому, что они все дальше уходили от запомнившегося Жене нового забора.
Первые дни Женя напряженно ждала, что котенок сиганет через калитку, вернется если не к ним, так жестоко бросившим его на произвол судьбы, то хотя бы в их двор, и тогда она подберет его и никому уже не отдаст. Но этого не случилось. Женя тайком выходила в переулок, потому что ей было строго запрещено покидать двор, подходила к белому тесу еще не покрашенного забора, но как позвать Безымянку? Только – кис-кис, безответное кис-кис.
– Ему там хорошо, – успокаивала Надежда Николаевна, – словно безымянная душа вознеслась на небо.
«Получается, если он не может попенять, пожаловаться: что ж вы меня бросили – можно с ним так поступить? И она ничего не переменит, ее саму кормят-поят ни за что».
Теперь не с кем было перемолвиться словом, когда она оставалась одна. Не с радио же разговаривать? А из черной запыленной тарелки на стене, кроме бравых песен и бесконечной арии Снегурочки, звучали интересные передачи, рассказы про животных, о ручной рыси по кличке Мурзук, о тигренке Полосатике, его выкормили из соски, потому что у него погибла мама. Но больше всего ей нравилась сказка Чуковскго про отважного мальчика-лилипута Бибигона; размахивая свой крошечной шпагой, он всегда бесстрашно бросался на врага, к тому же был веселым проказником.
Прожужжала бабушке уши про Бибигона. «Что особенного? – смеялась над ней Надежда Николаевна. – Ну забияка, озорник».
Иначе отнесся к ее пылкой радиолюбви пришедший в день получки отец. Снимая промокший макинтош, он переглянулся с бабушкой и сказал с хитрой улыбкой:
– А почему бы тебе не написать Бибигону?
– Куда? – удивилась Женя.
– Как куда? На радио. А он тебе ответит.
– Ответит? Но я же не умею писать, только – читать.
– Ничего, бабушка напишет от твоего имени.
Не прошло и двух дней, как Женя сочинила сбивчивое письмо. Бабушка сказала, что не надо писать про котенка, которого они отнесли, зато Женя рассказала, как она хотела вырезать из полена Буратино, рассекла руку, но рука уже прошла. Она видела, что бабушка своим аккуратным почерком надписала конверт: «Москва, радио. Бибигону».
Ответ не заставил себя ждать. «Дорогая Женя Юргина! – писал ей Бибигон, – я рад был получить твое письмо. Не надо вешать нос! В нашей советской жизни все всегда налаживается и всех ждет радость. И твои мечты сбудутся, не унывай. Зачем тебе деревянные друзья, тебя будут окружать хорошие, интересные люди, они всегда придут тебе на выручку. Надо только быть упорной, честной и смелой. Не хвалиться – какая я! Потому что я – последняя буква в алфавите. Напиши, как ты готовишься к школе». В конце письма были написаны какие-то неуклюжие стихи.
Целый месяц Женя жила в счастливой эйфории переписки. Бибигон спрашивал, какие книжки она читает, советовал не увлекаться иностранными неправдивыми сказками, а прочитать повесть «Тимур и его команда». «Непременно прочитаю», – подумала Женя, она решила во всем слушаться Бибигона. И лишь на третьем или четвертом письме круглые печатные буквы показались ей знакомыми… она достала первомайскую открытку из берестяной шкатулки. Обман обдал ее жаром. Оказывается, Бибигоном был ее папа! Это он посылал ей письма с красивыми марками на конвертах! А она – тоже хороша! Как мальчик-лилипут может писать письма, которые больше него самого?
– А разве тебе было плохо, неинтересно? – улыбался отец. – Это же игра, так и относись к ней.
Но что-то клевало ноющее сердце.
11
Скошенная перспектива пустыря уходила к шоссе, где горели волчьи глаза домов, где вспыхивали, как на передвижной сцене, редкие огоньки машин. Москва, подумалось Жене, суматошная баба, лимитчица, вырвавшаяся из трущоб на свет божий, в центр, примерившая вечернее платье и драгоценности, посещающая Большой театр и Колонный зал и с ухмылкой заметившая, что они были там всегда – музеи и шикарные рестораны, колонны с финтифлюшками, вся быль и небыль, куда ее принес, как в песне, лесной олень. И земля – женского рода тоже, с неумолимостью своего плодородия, с всегда разверстыми подземными воротами, куда она готова принять, вместить бесчисленные израсходованные тела, а вверх устремляется эфир, легкий пар, который принимают за атмосферный туман. И сейчас они,
Насколько земля – живая, даже малый ее кусочек под ледяной коркой, Женя ощущала, чувствуя красные импульсы, бегущие от замерзших палацев на ногах все выше, туда, где обитает душа-невидимка и непознанный мозг (шарада инопланетного разума) – чайнворд, завиток, «всему голова». Проникают для того, чтобы оживить, расширить, запустить механизм памяти, не дать ей провалиться в черную дыру. И человек может все вспомнить до деталей, до кровоточащих мелочей. Зря такое «копание» называют мазохизмом. Память – мощная защита, чернозем жизни.
Как бы то ни было, вопреки нежеланию бабушки, ей это нежелание – пришлось в себе подавить, Женю решено было отдать в старшую группу детсада на Щипке, от Первой Образцовой типографии, где работала Надежда Николаевна.
Осенью и зимой Москву всего на несколько часов выпускает из своих когтей тяжелый, липкий сумрак. Если на минуту воровато выглянет солнце, его тотчас сграбастают непролазные облака. Вставать приходилось еще в темноте, спозаранок. Ехать в двух набитых автобусах, сначала по Первой Мещанской и Сретенке, а затем через Каменный мост по Серпуховке. Спешащие на работу, сгрудившиеся люди так сдавливали Женю, что ее хрупкая грудная клетка, казалось, треснет (но она была советский ребенок, и этого не случалось), и все для того, чтобы в полдевятого войти в хмурый кубик здания с кричащей малышней.
Женя запомнила особенную, вытянутую улицу Щипок, несвежий халат толстой бабищи – воспитательницы, она не помнила ни ее лица, ни имени, только противный запах капусты и подгоревшей каши, нарубленный хлеборезкой кислый черный хлеб. В глазах и сейчас мельтешили нехитрые игрушки: ободранные деревянные лопатки, тяжеловесные, тоже деревянные кубики. Из спален несло невысыхающей краской; расправившись с обедом, размазав по клеенке густой гороховый суп, дети спали, кто мог уснуть, тут же, за обеденными столами, положив голову на руки.