Марина Супрун – Когда замолкли скрипки (страница 6)
Но по ночам… О Боже, эти ночи.
После смены он выпивал шнапс литрами – вместе с другими охранниками. Они смеялись над похабными анекдотами, пели похабные песни, нарочно громко, чтобы заглушить другое – те тихие всхлипы, что жили в их сердцах.
А потом приходили сны.
Девочка в полосатом рваном платье, которую он лично отправил в «душ». Старик, целующий ему сапог перед расстрелом. Горы детских ботинок у склада…
Утром Рудольф просыпался с трясущимися руками. Но стоило натянуть форму, взять в руки пистолет – и мир снова становился простым.
Рудольфу на данный момент было двадцать лет. Он был идеал арийской расы: высокий, золотистыми волосами, будто сошедший с плаката «Гитлерюгенд», с холодными голубыми глазами, в которых светилась слепая вера. Его называли «типичный ариец» – ни капли чужой крови, ни тени сомнения.
Он сжал кулаки, когда Фридрих сказал, что нужно отнести одеяла для еврейки. Он не поверил своим ушам. Мария Мандель – железная фрау, чьи приказы не обсуждались, та самая, что лично отбирала женщин для газовых камер – покровительствует скрипачке?!
В голове Рудольфа что-то надломилось. Он видел, как Мандель отправляла на смерть детей – без моргания. Как смеялась, когда польская девочка упала в обморок от побоев. А теперь – одеяло для еврейки?!
У второго друга Фридриха – Генриха – в голове мелькали те же мысли, что и у Рудольфа. Он тоже не мог понять поступка фрау Мандель, но они были всего лишь винтиками в огромной машине. Непослушание означало смерть – это он усвоил крепко. Поэтому, не раздумывая, кинулся помогать товарищу.
Генрих был старше Рудольфа – ему уже стукнуло двадцать восемь. Как и все в их отряде, он фанатично верил в идеи Рейха. Иначе в СС не брали, тем более – в охрану концлагеря. Внешне он проигрывал статному Рудольфу: среднего роста, на голову ниже, с рыжими, вечно взъерошенными волосами. Лицо – будто карта неудач: отсутствующие передние зубы, грубый шрам на левой щеке – «подарок» из студенческих времен, когда он увлекался фехтованием.
Родителей не помнил. Отец сгинул в Верденской мясорубке, мать умерла от разрыва сердца, узнав о его гибели. Сестра Грета, единственная родственная душа, сбежала от него в Дрезден, выйдя замуж за какого-то фабриканта. Остался только Мюнхен с его пивными да вечным чувством, будто жизнь проходит мимо. После отъезда Греты Генрих начал глушить одиночество шнапсом. Возможно, именно пустота внутри заставила его надеть черную форму. В Аушвице он нашел таких же, как сам – изгоев с бутылкой, которые по вечерам пытались залить алкоголем тошнотворный осадок на душе.
Подойдя к бараку, они замерли на мгновение. Офицеры, сопровождавшие Мандель, уже разошлись, и теперь она, непринужденно улыбаясь, беседовала с Альмой о чем-то возвышенном – вероятно, о Моцарте или Бетховене.
«Вот же бессердечная гадина!» – прошипело в голове у Фридриха.
Они молча занесли матрасы и одеяла, свалив их у выхода – будто торопились поскорее избавиться от ноши. Фридрих не смог сдержаться: его взгляд, полный ненависти и брезгливости, скользнул по Альме. Та встретила его холодным, пустым взором – точно смотрела сквозь него, как сквозь грязное стекло.
Мария Мандель, казалось, ничего не замечала.
– Хорошая работа, – кивнула она Фридриху и его друзьям. – Но вы принесли только половину. Сходите за остальным.
Затем, с легкостью, от которой кровь стыла в жилах, добавила:
– Я подожду здесь с фройлян Альмой. Хочу быть уверенной, что вы ничего не забудете по дороге.
Выйдя из барака, Фридрих резко развернулся к товарищам. Его лицо исказила торжествующая гримаса – будто он только что выиграл спор, но победа эта была горькой, как пепел.
– Ну что видели?! – прошипел он, поправляя ремень. – А вы сомневались!
Рудольф и Генрих молчали. Они и правда не верили, что эти матрасы и одеяла достанутся евреям. Но теперь сомнений не оставалось.
Фридрих резко затянулся сигаретой, будто пытался задушить свою ярость. Но она клокотала в нем, как расплавленная сталь – горячая, густая, готовая вырваться наружу.
– Наша комендантша… – голос его дрожал, – ползает перед этой жидовкой! Только потому, что та умеет водить смычком по струнам?!
Он швырнул окурок на землю, раздавил его сапогом – точно так же, как он хотел раздавить Альму.
– Вторая скрипка Европы… – заскрипел зубами Фридрих. – Какая разница?! Она – еврейка. Ее место – в печи. И точка.
Товарищи перглянулись в немом недоумении.
Они слышали о венской скрипачке, перед талантом которой склонялась вся Европа. Но чтобы она оказалась здесь, в их концлагере… Да еще и еврейкой – этого они не могли даже представить. Новость ударила их, как обухом по голове.
Рудольф медленно выдохнул, его пальцы непроизвольно сжались, будто пытаясь ухватиться за что-то твердое, реальное. Генрих прикусил губу – в его глазах мелькнуло что-то неуловимое: может, тень сомнения?
Они не понимали ярости Фридриха. Альма не была похожа на тех забитых, сломленных узников, которых они видели каждый день. Она держалась с тихим, непоколебимым достоинством.
Не заискивала перед Мандель, не пресмыкалась перед охранниками. Ее вежливость была холодной, как сталь – без страха, но и без вызова. Даже комендантша, казалось, чувствовала эту грань и – странное дело – не пыталась ее сломать.
Фридрих ждал их возмущения, их злости. Но они молчали. И это молчание звучало громче любых слов.
Рудольф неожиданно для самого себя застыл, пойманный ее взглядом.
Еще в детстве он имел странную привычку – запоминать глаза людей. В их бедной квартире, где он рос, всегда валялись его наброски: морщинистые веки стариков, распахнутые детские взоры, прищур рабочих. Но таких глаз он не видел никогда.
Черные. Не просто темные – абсолютные, как космическая пустота между звезд. В них не было привычного страха или заискивания. Скорее – вызов. Или печаль такой глубины, что она казалась дном, которого не существовало.
Он шел, механически переставляя ноги, но разум его остался там, у барака, пытаясь запечатлеть каждую деталь: как свет скользил по ее ресницам, как сужались зрачки, когда она говорила с Мандель, как в их глубине дрожали крошечные блики – словно последние звезды в ночной Вселенной.
«У меня есть карандаш где-то в тумбочке…Бумага…Надо успеть, пока не забыл», – лихорадочно думал он, чувствуя, как пальцы сами сжимаются в воздухе, повторяя будущие линии.
Генрих пожал плечами и потянулся за флягой.
Ему было глубоко плевать на всю эту возню с одеялами и скрипкой. Приказ есть приказ – в этом был простой, ясный смысл, как в ударе штыком. Не надо думать, не надо сомневаться. Мысли – они только мешают, как эти чертовы осколки в его душе, что кололи по ночам.
Он глотнул шнапса, ощущая, как жгучая волна размывает неудобные вопросы. Почему Мандель возится с еврейкой? Да какая разница. Мир давно сошел с ума – то линия фронта дрогнет, то комендантша вдруг заботится о каких-то матрасах.
Алкоголь делал свое дело – превращал недоумение в равнодушие. Он уже почти забыл лицо той скрипачки. Почти. Только где-то в глубине, как заноза, застряло: а что, если бы Грета оказалась на ее месте?
Но Генрих резко встряхнул головой. Не надо. Нельзя. Он снова глотнул, топя эту мысль, как недобитого врага в болоте.
Фридрих шел, сжимая карабин так, что костяшки пальцев побелели.
Сегодняшний день стал для него личным поражением. Не просто приказом – осквернением. Его, истинного арийца, преданного делу Рейха, заставили таскать матрасы для еврейки! И самое страшное – на глазах у других узников.
Губы его шевелились, беззвучно повторяя клятву:
«Я убью ее. Обязательно убью!».
Неважно, что Мандель взяла ту скрипачку под крыло. Законы природы важнее прихотей начальства. Он ведь видел, как Альма смотрела на них – без страха, почти с жалостью. Эта мысль жгла хуже, чем если бы она плюнула ему в лицо.
Да. Он убьет ее. Так и будет. Он найдет способ. Ведь он не просто исполнитель – он истинный воин, очищающий мир от скверны. А такие, как Альма, должны исчезнуть. Все до одного!
Они шли молча, каждый в своей скорлупе мыслей. Груз одеял и матрасов казался теперь тяжелее – не из-за веса, а из-за невысказанного напряжения, витавшего между ними. Барак, Альма, взгляд Мандель – все это оставалось с ними, как тень.
Как только работа была закончена, они разошлись.
Рудольф почти бежал в свою комнату – к карандашу и бумаге, к глазам, которые не отпускали ее.
Генрих побрел к своей фляге, будто в ней было спасение от назойливых вопросов, которые он не смел задать в слух.
А Фридрих…
Он направился в офицерскую столовую, где уже разливался шнапс и гремели пьяные голоса. Сегодня ему было нужно не просто напиться – ему нужно было утонуть, забыться, стереть этот день из памяти.
Но судьба, казалось, издевалась над ним.
Он осушил одну рюмку. Потом другую. Третью. Четвертую.
Шнапс горел в горле, но сознание оставалось пугающе ясным.
«Почему сегодня?» – злился он, чувствуя, как обида, вместо того чтобы раствориться, закипает в нем с новой силой.
Вокруг смеялись, чокались, рассказывали похабные анекдоты – обычный вечер в Аушвице. Но Фридрих видел только одно: ее лицо.
Альма.
Ее спокойные, черные глаза. Ее уверенность. Ее безмолвное превосходство.
Он сжал рюмку так, что стекло треснуло, впиваясь в ладонь.