Марина и – Скитальцы (страница 115)
Поздним вечером вернулся Лис. Эгерт, чья интуиция в те дни обострилась, как жало, встретил его первым.
Гаэтан стоял у входа, на каменном университетском крыльце, стоял, обнимая за плечи деревянную обезьяну; треугольная шапочка, измятая и потерявшая форму, съехала ему на лоб. Он был, конечно, в стельку пьян – Эгерт, испытавший колоссальное облегчение, хотел увести его с холода и уложить в постель. Услышав за спиной Соллевы шаги, Лис вздрогнул и обернулся. Свет фонаря над входом упал ему на лицо – Гаэтан был трезв, трезв, как в день экзамена, но глаза цвета меда казались сейчас темными, почти черными.
– Солль?!
Эгерт не понял, что так напугало его друга; снова шагнул вперед, протянул руку:
– Идем…
Гаэтан отшатнулся. Взгляд его заставил Эгерта замереть; ни разу за долгое знакомство он не видел в глазах приятеля такого странного выражения. Что это – ненависть? Презрение?
– Лис… – пробормотал он смущенно.
– Не подходи ко мне, – отозвался Гаэтан глухо. – Не подходи… Эгерт. Не подходи, прошу… Уйди. Возвращайся, – он пошатнулся, и Солль понял вдруг, что трезвый Гаэтан едва стоит на ногах – его тянет к земле, его тянет в землю.
Он понял, что за выражение застыло в глазах Лиса. То был страх надвигавшейся смерти – и страх увлечь за собой другого человека, друга, Солля.
– Гаэтан! – простонал Эгерт сквозь зубы. Тот крепче обнял обезьяну:
– Ничего… Знаешь, Фарри вчера умерла. Помнишь Фарри?
– Гаэтан…
– Возвращайся. Я пойду… понемногу. Доберусь… до «Одноглазой мухи». Если хозяин жив… он нальет мне. В долг. – Лис засмеялся, с трудом протянул руку и, едва дотянувшись, ласково потрепал обезьяну по лоснившемуся деревянному заду.
Эгерт стоял на ступенях и смотрел ему вслед. Лис шел покачиваясь, иногда падая, как не раз случалось ему возвращаться с попойки; шапочка с серебряной бахромой лежала, как последний подарок, у ног деревянной обезьяны. Над городом нависало покрытое тучами, безглазое небо, а над площадью нависала укрытая дымом, молчаливая, замурованная Башня Лаш.
Целый день и длинную ночь они метались, как две рыбины на дне черно-красного раскаленного океана.
Приходя в себя, Тория чувствовала отголоски стыда: никогда в жизни она не могла вообразить, что внутри ее способен поместиться тот жадный, ненасытный, не знавший усталости зверь, готовый сорвать с себя не только одежду – кожу. Смутившись, она некоторое время не решалась взглянуть на лежавшего рядом Эгерта, не смела коснуться его кожи даже дыханием – но, оживая, горячий зверь скручивал все ее представления о достоинстве и приличиях, и, одержимая страстью, она отвечала на такую же алчную, не знавшую усталости страсть Солля.
Небо, неужели это бывает со всяким? Но тогда жизнь совсем другая, нежели Тория могла о ней подумать, тогда силы, управляющие человеком, выходят за границы всех ее представлений, тогда понятно, что за темный чад морочил ее мать… Мать?! Но почему же темный, почему чад, это же счастье, это радость. Эгерт, Эгерт, можно умереть глубокой старухой, так и не узнав о мире правды… Но, может быть, это не правда вовсе, а наваждение, бред, обман?
Охрипнув от стонов, не вытирая катившихся по щекам слез, она на время расслаблялась, затихала, свернувшись между обнимавшими ее руками Солля, будто в надежной и теплой норе. Закрыв глаза, она лениво перебирала какие-то обрывочные, случайные образы, и время от времени в веренице их ей являлись ясные, несомненные истины.
Истина в том, что, став женой Динара, она никогда бы не познала иной любви, кроме дружеской, братской. Истина в том, что гибель Динара сделала ее счастливой – небо, это чудовищно, это невозможно, Динар, прости!.. Тория принималась тихонько плакать без слез, Солль во сне обнимал ее сильнее, и, забываясь, она видела Динара рядом, сидевшим, по обыкновению, в кресле напротив. Тихий, серьезный, он смотрел на Торию без укоризны, но и без снисхождения, будто желая сказать: что свершилось, того не вернуть, не плачь, он так тебя любит…
Потом воспоминания о Динаре гасли, терялись в череде прочих, Тория думала о матери, замерзшей в холодном сугробе, и об отце, навечно отягощенном чувством вины. А в чем вина женщины, чьи страсти перехлестывали через саму личность ее, как волны перекатываются через палубу утлого суденышка? И если правда, что Тория обликом повторяет свою мать, не унаследовала ли она и страстей?
Впрочем, теперь все равно. Теперь все они стоят на пороге смерти, на пороге, за который уже ступил Динар. Она рядом с Эгертом, их двое, даже если они не доживут до своей свадьбы, – а отец один, один в своем кабинете, если ей и страшно, то только за отца… Неужели она предала его своим счастьем, неужели она оставила его, неужели…
Тория плакала снова – Солль целовал мокрые глаза, бормотал что-то ласковое, не разобрать было ни слова, это и хорошо, не надо слов…
Потом она заснула крепче – и увидела зеленую гору.
Гора покрыта была, как шерсткой, короткой мягкой травой, она высилась, занимая полнеба, а вторая половина неба густо синела, Тория вспомнила, такой синей краской выкрашены были окна их дома… А гора была изумрудная на синем, Тория сопела, взбираясь все выше, а взбираться стоило, потому что на самой вершине стояла ее мать в ослепительно белой косынке, смеялась и протягивала на ладонях алую пригоршню клубники, первой клубники, и до той зимы еще полгода, еще полгода, еще есть время…
Она проснулась оттого, что Эгерт, застонав во сне, сильно сжал ее плечо.
В предутренний час они спали оба, спали спокойно, глубоко, без сновидений, и потому не могли слышать, как, тихонько скрипнув, отворилась дверь деканова кабинета – дверь, уже много дней запертая изнутри. В глубине темной комнаты догорали огоньки свечей, и невыносимо душным, дымным, густым был воздух, ринувшийся на волю. На столе, на полу, на всех полках лежали книги – раскрытые, распластанные, беспомощные, как выброшенные на берег медузы; злобно скалилось чучело крысы, закованное в цепи, покрылся пылью стеклянный глобус с огарком внутри, но стальное крыло простиралось все так же уверенно и мощно, и под сенью его, на рабочем столе декана, поблескивал чистым, неприкосновенным золотом Амулет Прорицателя.
Декан долго стоял на пороге, опершись о дверной косяк. Потом выпрямился и плотно прикрыл за собой дверь.
Коридоры университета были знакомы ему до последней трещинки в сводчатом потолке; он шел и слушал звук своих шагов, метавшийся по пустым переходам. Перед комнатой дочери он остановился, прижавшись щекой к створке тяжелой двери.
Теперь они счастливы. Декану не нужно было открывать дверь, чтобы увидеть в мутном утреннем свете две головы на одной подушке, переплетения рук, волос, колен и бедер, переплетения струек дыхания, снов, судеб… Казалось, что там, в комнате, сладко спит одно счастливое, умиротворенное, усталое существо, ничего не знающее о смерти.
Декан рассеянно погладил створку двери. Старое дерево казалось теплым, будто кожа живого существа. Постояв еще немного и так и не решившись войти, Луаян двинулся дальше.
Бессчетное количество раз ему случалось выходить на университетское крыльцо и останавливаться между железной змеей, олицетворением мудрости, и деревянной обезьяной, символизирующей стремление к знанию. На людной прежде площади теперь встречали рассвет неубранные трупы, над ними высилось, как проклятие, закопченное дымом обиталище Лаш, а за спиной у декана молчал университет, странно беззащитный перед лицом победно взиравшей на него Башни.
Мор опустошит землю, если его не остановить. Луаяну было четырнадцать лет, когда в опустевший дом его явился Ларт Легиар, находившийся на вершине своего величия; Луаян знал о нем многое, но спросить решился об одном только: правда, что вы остановили чуму?
Десятилетия назад Черный Мор пожирал целые города далеко отсюда, на побережье, и море вышло из берегов от переполнявших его трупов. Луаян смутно помнит языки пламени, бегавшие по лицам неподвижных людей, чью-то ладонь, закрывавшую ему глаза, тяжесть мешковины, наброшенной на голову и плечи, отдаленный вой, не то волчий, не то женский… Тот Мор лишил Луаяна дома, родителей, памяти о прошлом; тот Мор пощадил его, оборвавшись внезапно, как гнилой канат, пощадил, и, круглый сирота, он вышел на дорогу в толпе других сирот и бродил, пока милосердный случай либо жестокая судьба не привела его в дом Орлана…
Потом он узнал, что Мор никогда не уходит сам. В тот раз его остановил великий маг по имени Ларт Легиар…
Луаян поднял лицо к серому непроницаемому небу. За всю долгую жизнь он так и не достиг величия.
Он оглянулся на университет, на Башню; привычным жестом потер переносицу. Небо, каким сильным он казался сам себе в четырнадцать лет – и как он на самом деле слаб. Каким жарким был мир тогда, в предгорьях, как палило солнце, как раскалялись камни, каким темным, обветренным было лицо Орлана…
Сорвался мокрый, мелкий, как крупа, снег.
Город онемел от ужаса, оцепенел, и все еще живое забилось в глубокие щели, и только мертвецы ничего уже не боялись – Луаян шел, не отводя глаз. Разграбленная лавка хлопала дверью, висевшей на одной петле; хозяин ее, давно умерший и потому безучастный к разорению, привалился к порогу и косился на прохожего одним высохшим глазом – на месте другого копошился клубок червей. Луаян шел дальше; в широком дверном проеме катался на качелях мальчишка – два конца толстой веревки привязаны были к верхней балке двери, мальчишка держался за них руками, самозабвенно раскачиваясь, помогая себе невнятным бормотанием, то влетая в темноту пустого дома, то вылетая наружу, проносясь над глядевшей в небо мертвой женщиной в темном платке; рядом стояла кроличья клетка, и кролик, живой и истощенный, проводил Луаяна взглядом. Мальчишке было не до того – он ни разу даже не взглянул в сторону прохожего.