Мариэтта Чудакова – Новые и новейшие работы, 2002–2011 (страница 9)
Перепев классического мотива («Мне грустно и легко, печаль моя светла») не останавливается на полутонах. Малейшее подобие драматизма снято — это все та же «Голубая чашка» Гайдара, где единственная размолвка погашена в конце летнего дня и все согласны на том, что «жизнь, товарищи… была совсем хорошая!»
Возможно, именно постоянная близость непонятной — не в бою с врагами, почти сказочной, драконовидной — смерти рождала у многих писателей одновременно эту идиллическую радость жизни.
Шестое стихотворение цикла — «Невесте» — опять первыми строками говорит о детстве (вообще над творчеством Твардовского середины 30-х, как и над всей литературой этого времени, будто витает призыв «Будем как дети!»): «Мы с тобой играли вместе, / Пыль топтали у завалин», а затем подводит к неминуемой, казалось бы, драме. Но ее нет. Вернее, она как бы втянута в необычное откровенно-любовное и в то же время, несомненно, платоническое поведение[62] — зародыш каких-то новых форм человеческого самовыражения в новом универсуме:
В этом универсуме ревность подавляется легко, выливается в не более чем легкий вздох («Ничего тут не попишешь, / Да и нечего писать»). Чувство личной потери не становится горьким — оно растворено в преданности того, кто понес эту потерю, ко
Тогдашний литературный контекст и тем более контекст поэзии Твардовского не позволял перевести глагол «любить» в конкретно-сексуальный план (подобно французскому
Дидактическую критику, оценивавшую Твардовского, задевала та особого рода «возгонка» регламента, или воспарение над ним, которая выдавала стремление достигнуть некоей непредусмотренной этим регламентом художественной целостности. Именно это стремление стало содержанием поэтической работы Твардовского второй половины 1930-х годов, и дидактики фиксировали ее «слабости»: «Характерно то, что, касаясь „вечных“ проблем, Твардовский значительно интереснее и правдивей разрешает проблему смерти, чем проблему любви. Умиротворенный конец правильно прожившего свой век человека поэт видит яснее, чем вступление в жизнь молодых, полных сил людей. Оно и понятно: если автор изображает жизнь гладкой и беспечальной, <…> то трудно придумать, что должен делать и чувствовать этот бедный молодой человек. <…> Да, любил „он“ „ее“, говорит автор, но „он“ — советский юноша, а раз советский, значит, сознательный и т. д.<…> автор <…> не хочет допустить мысли, что в нашей действительности существуют какие-то еще неразрешенные проблемы <…> как бы навсегда исчезли из нашей жизни враги, мерзавцы и проходимцы. <…> Ошибочно предположение, что все жизненные противоречия в нашей стране якобы решены…»[65].
Из области
В идеале тоталитарной власти, стремившейся направлять литературный процесс в целом, нужна была литература, идущая в идеологическом фарватере установок сегодняшней утренней, а не вчерашней вечерней газеты, но, однако же, сохраняющая признаки таланта, — одна из многих попыток решить задачу квадратуры круга.
В последнем стихотворении цикла — «Путник» — подводятся итоги описания универсума, произведенного во всех шести предшествующих.
«Девушка в белом» — это конечно Есенин; зато «славная, чуть озорная» — это уже сугубо советские 30-е.
В одной строфе слились и только что явившаяся «Широка страна моя родная… Человек проходит как хозяин», и полемика с «Но ближе к милому пределу мне все ж хотелось почивать».
Поразительным образом цикл о новом универсуме кончается обстоятельной мыслью о смерти — казалось бы, вопреки уже укоренившемуся советскому взгляду на смерть как на досадную случайность, о которой давно уже было принято говорить в печатных текстах лишь в том случае, если это жертва в пользу родины. Здесь — вполне классическое рассуждение о смерти («День каждый, каждую годину…» и т. п.) — и нет мысли о подвиге и жертве:
Описание универсума кончается высокой патриотической нотой — о «родине милой» — и вместе с тем вполне приватным отношением к собственной смерти. Универсум в конечном счете утверждается на родной земле — на почве, и его сочлен возвращается к библейскому «из праха я вышел — и в прах вернусь».
6
Теперь можно предположить, что для Твардовского лирика Симонова — со всеми ее уже очевидными читателю особенностями — стала разрушением столь основательно созданного в его собственной лирике мира — его универсума, полного гармонии, лишенного не только демонизма, но и какого-либо оттенка неразрешимости, безнадежности, отчаяний, мучений, причиняемых людьми друг другу.
Теперь понятны его не угрожающие, а, скорее, отражающие некую растерянность слова: «Идея революции не ощутима ни в прозе, ни в стихах Симонова».
Им самим затрачены огромные усилия на обретение баланса — его лирика идеологична, но в ней есть поэзия (напомним хотя бы «Песню»). А тут этот баланс не только нарушен, а будто отброшена сама его необходимость.
Но смятение Твардовского имеет еще более глубокие истоки.
Не раз публично отказавшийся от своего слоя — работящего русского крестьянства, сам он внутренне, естественно, никогда не порывал с ним (это обнаруживалось в его дальнейшей литературной жизни все более и более). Он хотел писать