реклама
Бургер менюБургер меню

Мариэтта Чудакова – Новые и новейшие работы, 2002–2011 (страница 7)

18

Твардовский увидел целостность нового мира и захотел ее показать. Начавшаяся в 1934 году дозированная реабилитация российской истории, а с ней и национального, а тем самым в определенной степени и крестьянского как преимущественного носителя национального дала ему возможность маневра. Через несколько месяцев после публикации поэмы «Страна Муравия», принесшей молодому поэту известность, в подборке «Семь стихотворений»[54] он предпринимает весьма фундированную попытку явить новый универсум. Мы рассматриваем ее в качестве цикла с жесткой тематической конструкцией.

Этому предшествовали несколько лет его упорных попыток ввести в литературу фигуру крестьянина, мир деревни — после долгой борьбы государства с крестьянством, прямо проецировавшейся на литературу. Твардовский стремился передать черты родного ему мира и в то же время не противостать официальному на него взгляду, к которому он был близок не по рождению и воспитанию (вся его раскулаченная семья отправлена в ссылку, его самого, хотя и отрекшегося от родных, то и дело называют кулацким подголоском[55]), а по сложившимся в ранней комсомольской юности убеждениям. Борьба с самим собой легла в подоплеку (не прямо в тексты, в отличие от литераторов поколения 1890-х — см. например, «Зависть» Ю. Олеши) поэзии Твардовского, давая ей порой невольную глубину.

Нам приходилось утверждать, что молодой поэт поставил себе литературной задачей заместить Есенина и Маяковского одновременно. Он задумал стать поэтом деревни и в то же время полноправным гражданином нового, оттесняющего деревню на задворки, государства; стать лириком — вслед за Есениным, быть доступным всем и в то же время остаться в поэзии (задача, сломавшая Маяковского)[56].

Еще в 1926 году, через два года после того, как Есенин горько засвидетельствовал: «Язык сограждан стал мне как чужой, / В своей стране я словно иностранец», — юный Твардовский взялся за соединение «новой» деревенской речи с поэтическим словом. Стихотворение «Родное» начинается «есенинской» строфой:

Дорог израненные спины. Тягучий запах конопли. Передо мной знакомые картины И тихий вид родной земли…

Продолжается же оно попытками соединения «старого» и «нового»:

Еще с надворья тянет летом, Еще не стихнул страдный шум… Пришла «Крестьянская газета» Как ворох мужиковских дум[57].

Поэт обращается к фундаментальным в человеческой жизни отношениям: муж — жена, мать — сын, мать — дочь, мужчина — женщина (в двух стихотворениях — два варианта этих отношений, и в обоих случаях дисгармония регулируется, улаживается внешней, социальной гармонией), я — все другие. Причем везде люди, состоящие в этих отношениях, помещены им, помимо своего бытового, внутреннего круга, в огромный, внешний по отношению к нему, континуум. Обращается он и к универсалиям человеческой жизни: смерть, жизнь (белый свет), прошлое, текущее. Важны заголовки стихотворений и их расположение. Первое — «Встреча»:

Не тебя ль в твой славный день На загруженном вокзале Столько сел и деревень С громкой музыкой встречали?..

Среди встречающих награжденную орденом не видно ее мужа («Ты б уважил не меня, / Орден Ленинский уважил…»).

Описываются картины их предшествующей этому событию жизни:

Жили, будто старики: Не смеялись и не пели, Приласкаться по-людски, Слова молвить не умели…

Однако муж все-таки оказывается здесь:

— Здравствуй. — Слезы по усам. — Здравствуй, — говорит, — Настюша. <…> Вот он рядом, старый твой, Оглянулся, губы вытер… — Ну, целуйся муж с женой! Люди добрые, смотрите!..

Обобществление частной жизни происходит тут же, в пределах стихотворения, в его концовке. Новая ступень супружеских отношений (раньше «век так жили», что «приласкаться по-людски» не умели) является как бы следующей ступенью после ленинского ордена — формируясь едва ли не при его участии, под его воздействием: личное в полном смысле слова сливается с общественным. Социальное воздействует на сексуальное, которое теряет какую бы то ни было приватность, становясь фактом и актом общественным, поощряемым, удостоверяемым и освящаемым обществом (в котором ощутима связь с недавним прошлым — с крестьянским миром): «Люди добрые, смотрите!..»

Второе стихотворение — «Песня»:

Сам не помню и не знаю Этой старой песни я. Ну-ка, слушай, мать родная, Митрофановна моя. <…> Вот и вздрогнула ты, гостья, Вижу, песню узнаешь, Над межой висят колосья, Тихо в поле ходит рожь.

«Колосья», уже давно попавшие в государственный герб, «рожь», «зажинки» («Как ходили на зажинки / Девки, бабы через луг»), «нива», «копна» («Ты присела, молодая, / Под горячею копной»), «серп» — Твардовский с удовольствием перебирает эти на долгие годы забытые отечественной поэзией слова. В стихотворение входит крестьянское детство поэта — одной емкой строкой очерчивается национальный характер, национальная история, подавляемое в настоящем смятение лирического героя-автора.

Бабья песня, бабье дело, Тяжелеет серп в руке, И ребенка плач несмелый Еле слышен вдалеке.

Нетривиальный эпитет — плач «несмелый» — прорывается в достаточно выверенное стихотворение из другого, подлинного поэтического языка. Здесь по меньшей мере три слоя значений. Один — целиком относит эпитет к старой России и советскому обличительному по отношению к ней стереотипу (предполагается, что в той России даже дети боялись или не имели сил громко плакать). Второй дает возможность понять это слово как самоопределение русского национального характера — вне определенной социально-временной прикрепленности, в уходящей далеко вглубь веков национальной истории.

Третий «еле слышный», но самый важный — это слой отождествления эпитета с самим автором (притом что данный слой значения не разрывается с двумя первыми, а, напротив, спаян с ними, ими подкреплен).

Это голос самого выросшего ребенка — выросшего, но оставшегося несмелым крестьянским сыном, из тех, что не боятся шальной пули, но робеют перед любой властью, — слышится в стихотворении. «Несмелость» самоописывает все стихотворение.

В шестой строфе картина прошлой крестьянской жизни (изображение которой все время держится на границе дозволенного, ни разу не соскользнув на официозно-обличительную дорогу), продолжается тематически близкими первыми двумя стихами следующей строфы и разрывается вторым сильным местом стихотворения:

В поле глухо, сонно, жарко. Рожь стоит, как сухостой… …Что ж ты плачешь? Песни ль жалко Или жизни прожитой?..

Многозначное слово «жалко» в народном, крестьянском употреблении (нередкое «жалеет» вместо «любит») дает возможность и многозначно осмысливать следующую строку — жалко прошедшей молодости или той разрушенной жизни, того уклада? Однозначного ответа нет — и в этом именно сила строки. Это толкование подтверждается дальнейшей историей текста — в следующем издании строка была изменена (по-видимому, под прямым редакторским давлением или по указке «внутреннего редактора», о котором сам поэт с горечью писал в конце 50-х — начале 60-х): «Или страшной жизни той?..»[58] Точка над «и» была поставлена.

Читая стихотворение, мы ощущаем, что автор-герой и его мать понимают на одном языке, а говорят, возможно, уже на разных. Но мы не знаем, на каком именно языке говорит мать: она молчит на протяжении всего стихотворения. «Слушай», «вздрогнула», «узнаешь», «плачешь», «молчит» — такими глаголами описана она в стихотворении. Молчание той, что лишена голоса, является лишенкой, доводится до сознания читателя чисто поэтическими средствами, самой структурой стихотворения[59].

Название третьего стихотворения — «Прощание» — соотносится с названием первого («Встреча»): автор описывает женскую судьбу и как обобщенную, народную, и в то же время оставляет читателю возможность предполагать, что он ведет речь об одной и той же героине.

Провожаем тебя до последней стоянки. Двадцать семь деревень с непокрытой идут головой. Катерина, Катюша, ни одной же на свете крестьянке Не оказано почести было такой[60].

Обратимся к следующей строфе «Прощания»:

Не от горя ль мы все в этот день присмирели,