реклама
Бургер менюБургер меню

Мариэтта Чудакова – Новые и новейшие работы, 2002–2011 (страница 35)

18

«Отец встал и, не раздумывая, пожал Тимуру руку» (пункт 15).

Утром, покинув той же ночью столицу, как Маша Миронова Петербург, все трое оказываются вновь на даче (пункт 16).

В отличие от капитанской дочки, героине не приходится объясняться: отцу достаточно ее ручательства. Перед нами — доверие между людьми в его чистом виде, то, которым Пушкин оснащает лишь отношения между Пугачевым и Гриневым.

Только вслед (не ранее) за кратким контактом Женьки с ее отцом тема переходит на второй уровень власти: Ольга объясняется с находящимся на том же уровне дядей Тимура: «Тише! — сказала Ольга. — Ни кричать, ни стучать не надо. Тимур не виноват. Виноваты вы, да и я тоже» (пункт 15). Подчеркнем, что именно на этом уровне становится необходимым выяснение: «Оля, расскажи человеку все толком» (этот рассказ выполняет функцию «письма будущему свекру» в «Капитанской дочке»).

Повесть Гайдара несет в себе невольное воспоминание о прежнем состоянии России, запечатленном литературой. Благородные отношения между людьми, устанавливаемые Тимуром, базируются не на очищенных от наносного советских ценностях — показано, как в самом младшем поколении идет подспудная реставрация ценностей досоветской России, которая тут же присутствует в виде музейного экспоната — старого «джентльмена» Колокольчикова, невозможного в качестве положительного персонажа несколькими годами ранее; преображение музейности в актуальность происходит тут же в пространстве повести.

Это — ностальгия, подобная той, что выражалась в позднесоветском обществе в культе декабристов[305].

Каждый эпизод мальчишеского противостояния историзован.

«— Михаила Квакина ко мне, — попросил Тимур.

Подвели Квакина.

— Готово? — спросил Тимур.

— Все готово».

Это — сцена расправы Пугачева в Белогорской крепости: «Меня снова провели к Пугачеву и поставили перед ним на колени» — роль прощающего Пугачева играет Тимур и в другом ключе:

«— Ступай, — сказал тогда Тимур Квакину. (Слог повествования приобретает некую эпическую окраску. — М. Ч.) — Ты смешон. Ты никому не страшен и не нужен.

Ожидая, что его будут бить, ничего не понимая, Квакин стоял, опустив голову».

Тимур творит суд и расправу в соответствии со своими представлениями о законах общественной жизни и о способах обезвреживания преступников в идеально устроенном обществе.

«— Отопри ребят, — хмуро попросил он. — Или посади меня вместе с ними.

— Нет, — отказался Тимур, — теперь все кончено. Ни им с тобою, ни тебе с ними больше делать нечего».

Бьют часы истории. Наведен порядок. Судьба Квакина и Фигуры символизирует временность неправой самозваной власти. У Квакина, как и у Пугачева, своя судьба. Он пленник своей роли. Но он понимает судьбу барича. Член некоего сословия (повторим, пионерский галстук — как красный дворянский околыш), Тимур в то же время, в отличие от Ольги и Георгия, знающих, как надо, такой же деятельный герой, как Гринев, и так же, как он, сам формирует обстоятельства, а не приспосабливается к ним[306]. Он, в сущности, человек не своего времени, с личным, индивидуальным кодексом чести (что уже совершенно противоречило общественному обиходу и принятым для всех публичным правилам), отсылающим в неясные дали российской истории. Он сообразует свои поступки, выламывающиеся за рамки принятого (сбивает замок с сарая, выводит чужой, в сущности, мотоцикл), только со своим внутренним нравственным чувством. Формирование такого героя в рамках печатной литературы служит для нас еще одним свидетельством исчерпанности к началу 40-х годов того, что мы назвали первым циклом литературного развития советского времени.

Один из главных вопросов в «Тимуре и его команде» — путь восстановления правды. Как соотносится с этой задачей государство? Перед нами — незримая вертикаль, на которой зиждется монархическое устройство. Средний пласт власти не в силах самостоятельно следовать справедливости, правильно рассудит дело только тот, кто находится в соответствующем чине, причем военном. В повести нет и следов партийной власти (как нет и упоминаний Сталина. От этих упоминаний не один Гайдар, видимо, спасался в эти именно годы, уйдя в детскую литературу). Все верхнее ассоциируется с военным, все государственное — с назревающей войной, с непреложностью участия в ней, защиты отечества (подобно тому, как все действие «Капитанской дочки» связано с военными действиями). Это — военная империя в ее расцвете; провозвещается возможность идиллии в ее рамках (подобно тому, как идиллией завершаются злоключения Гринева и капитанской дочки), возможность обретения покоя. Поиски покоя стали одним из слагаемых поэтики подставных проблем[307].

Вспоминал ли сам Гайдар о «Капитанской дочке», работая над повестью? Вряд ли вспоминал, но несомненно помнил[308]. Это та «таинственная сила генетической литературной памяти», о которой пишет С. Бочаров[309], кстати напоминая статьи А. Л. Бема, трактующие феномен «припоминания»[310], но двигаясь с осторожностью далее и говоря о «процессе сохранения, возделывания и передачи творческой памяти и ее преобразования в путь большой литературы»[311].

Заключая наши рассуждения о повести 1940 года в ее отношении к «Капитанской дочке», не сочтем неуместным напомнить слова Гоголя: «Сравнительно с „Капитанской дочкой“ все наши романы и повести кажутся приторной размазней. Чистота и безыскусственность взошли в ней на такую высокую ступень, что сама действительность кажется перед нею искусственною и карикатурною»[312]. Что-то близкое можно было бы сказать о повести Гайдара на фоне современной ему отечественной литературы.

Три «советских» нобелевских лауреата

Первая публикация: Чудакова М. Новые работы: 2003–2006. М.: Время, 2007

1

Из пяти русских писателей, получивших Нобелевские премии по литературе, двое были эмигрантами — Бунин и Бродский, трое — Пастернак (премия 1958 г.), Шолохов (1965 г.), Солженицын (1970 г.) — стали лауреатами, живя и работая в Советском Союзе.

Из последних трех награждений только одно было принято властью, так сказать, узаконено в советском обиходе как «правильное».

Биографически все лауреаты принадлежат к трем разным поколениям: 1890-х годов (к нему мы относим родившихся в 1889–1899 годах — это первое поколение писателей советского времени, принявшее на себя историческое бремя 1920–1930-х годов, к нему примыкают и многие из тех, кто родились в 1860–1880-х); 1900-х — второе поколение (родившиеся в 1900–1910-х) и 1910-х годов — третье поколение (родившиеся в 1911–1926 годах).

Отнесенные нами к первому поколению в начале века принадлежали к разным литературным, да и социальным группам. События 1914–1917 годов произвели перераспределение. Выдвинулся вперед и стал главным один биографический, даже антропологический признак — все эти писатели встретили роковые события XX века (начиная с 1914 года) во взрослом, сознательном возрасте и, следовательно, не просто жили в России, ставшей советской, а остались в ней, то есть сделали выбор. Это знал про себя каждый из них, и знала про них власть. Никогда не вынесенное в поле свободного обсуждения обстоятельство (в послеоктябрьскую литературу оно вошло только в двух стихотворениях Ахматовой) невидимой, но важной нитью вплелось во взаимоотношения этого литературного поколения с властью.

Большинство этих литераторов получило известность до обеих революций 1917 года; им пришлось резко менять, чаще — ломать свою работу в советское время (некоторые, однако, могли бы с полным правом называть себя «рожденными Октябрем» (официальная метафора советских лет здесь адекватна, независимо от отношения официоза к каждому из этих писателей и их к нему): М. Булгаков, М. Зощенко, Ф. Гладков, Б. Житков, С. Маршак). Пастернак не только был писателем этого именно поколения, но не раз зафиксировал свою принадлежность к некоей среде («Я говорю про всю среду, / С которой я имел в виду / Сойти со сцены, и сойду…»)[313]. Четверо покончили с собой; не менее чем у двадцати из наиболее известных писателей этого поколения одни и те же годы смерти — их творческий (а вслед за тем и жизненный) путь был насильственно оборван в 1937–1942 годах.

Писатели второго поколения по возрасту уже не принадлежали к тем, кто мог осознанно сделать в 1918–1922 годах свой выбор. Они в этой новой, послеоктябрьской России не остались, а жили с детства или отрочества, для них она была данность. Это литературное поколение не приходило к признанию основ нового мира (чем занимались два десятилетия литераторы первого поколения), а исходило из него.

Второе поколение застало стереотипы литературы сложившимися. И если предыдущее сделало своей главной темой рефлексию над тем, «что случилось», и над выбором своего места в резко изменившемся мире, то ровесникам века была предъявлена задача укрепления и возвышения нового мира. Структурирующей чертой этого поколения было то, что печатный дебют его представителей пришелся на начало 30-х и литературная известность — на середину этого десятилетия; почти сразу вслед за нею часть этого поколения (как и первого) погибла в расстрельных подвалах и лагерях[314]; малая часть вышла на свободу, безвинно отсидев.

Шолохов, календарно входивший во второе поколение, романом «Тихий Дон» литературно из него полностью выпал (среди прочего тем, что получил известность уже в конце 20-х, а его роман перекликался с будущими «Доктором Живаго» и «Красным Колесом»), а «Поднятой целиной» заново в него втянулся (пролагая дорогу «Стране Муравии» Твардовского).