Мариам Петросян – Рассказы об эмоциях (страница 4)
Услышав громкий лязг олова о чугун, эби сгружает вялое и податливое тело Банат на пол, кое-как прислоняет к стене; та растекается по бревнам, словно выплеснутая из лоханки сметана. Всунув пальцы в рот Банат, эби с усилием разжимает ей зубы и вынимает зажеванную и обслюнявленную прядь волос. Устало и со значением смотрит на Салавата, и тот понимает: вот оно,
Салават – самое сильное и потому самое последнее средство в арсенале эби. Если он не поможет, ничто уже не поможет. Потому она оставляет его напоследок, на крайний случай, на самый тяжелый и отчаянный час. Он наступил, этот час, и теперь Салават должен постараться.
Приподнявшись на коленях, он набирает воздуха в легкие и мычит – тихо и задумчиво, как телок у материнского вымени.
– Громче, Салават! – командует эби. – Громче, мальчик мой! Тебе можно – кричи, не жалей! Выпускай боль!
Салават стонет громче. Испаряется висящий перед глазами туман, уши вновь слышат отчетливо и чутко, онемевшие было ноги и спина вновь ощущаются сильными и гибкими.
– Не слышу! – рявкает эби. – Из живота кричи, из печенки, из сердца своего, Салават! Выпусти все, что накопил за ночь, – всю боль! Она же разорвет тебя, если не выпустишь! Кричи!
И Салават кричит. Его ребра, много часов зажатые напряженными мышцами груди и спины, теперь с наслаждением расширяются на вдохе и облегченно опадают на выдохе, гортань радостно гудит, выпуская к потолку протяжный низкий звук: а-а-а-а!
Трудная это работа – выпускать боль.
– А-а-а-а-а-а-а-а!
Банат плачет – беззвучно скалится, отвернув лицо к стене, и трясет плечами. Тряска эта постепенно передается рукам, развалившимся на две стороны грудям, огромному животу, ногам – и превращается в мелкую напряженную дрожь. Дрожь бьет все тело Банат, оно сползает на пол и, выгибаясь, трепещет на сене, как выброшенная на траву плотва.
– Наконец-то, – выдыхает эби.
Выпускание боли помогло: ребенок показался из чрева.
Эби нависает над телом Банат – гладит, тянет, мнет, трет, давит, поколачивает, сжимает и расправляет.
– Не смей останавливаться! – она вьется вокруг Банат, вытягивая и выжимая из нее наполовину рожденного младенца; плечи и руки эби ходят ходуном, блестящий от пота горб словно перекатывается по спине; изредка она швыряет в лицо Банат холодной водой из черпака. – Трудись, верблюжьи потроха!
И ребенок наконец рождается: крошечный, чахлый, похожий одновременно на диковинного красного паучка и безволосого кротенка. Голова – длинная и шишковатая, картофелиной, а пузо круглое, мелкой тыковкой. Салават смотрит на него – облепленного какой-то бурой дрянью, облитого материнской кровью, слабо разевающего щелку беззубого рта – и радуется, что никогда таким не был. Эби ловко перерезает сизый канатик пуповины раскаленным ножом из печи и завязывает ребенку узелок на животе. Готов человек!
Неподвижное тело Банат валяется на полу, облепленное собственными черными волосами и сенными былинками.
– А боялась-то как! – кричит эби весело этому неподвижному телу. – Травой дрожала. Ничего, родила без воплей, не опозорила. Все – правильно прошло! Все – как положено!..
Скоро эби открывает банную дверь и чуть не спотыкается о новоиспеченного отца – верно, полночи он так и промаялся на пороге, прислушиваясь. Тукташ вскакивает, глядя жалобно, как милостыню прося: ну что там? кто родился? Эби лишь хлопает его утешительно по груди – это скупое сочувствие и есть ответ: девочка. Тукташ опускает лицо в стянутый с макушки каляпуш и застывает от горя; в сумраке кажется, что вместо лица у него – черный кругляш.
Но сейчас – не до него. Впереди еще много дел. Сначала – дождаться рождения последа. Обмыть его и обсушить, завернуть в тряпицу, прочесть над ним поминальную молитву и захоронить под основанием дома. Говорят, что послед – младший брат новорожденного, умерший в чреве матери, чтобы старший остался жить. Всегда ли это так: один должен умереть ради того, чтобы второй жил? Всегда ли чья-то жизнь оплачивается чьей-то смертью? А если так, то чьей смертью оплачена жизнь Салавата?
Вымыть мать, увести ее в дом и уложить спать вместе с ребенком. Не забыть мазнуть дитя сажей по лбу, чтобы ночью не подменили. Сжечь сено, на котором состоялись роды. Вымести и трижды вымыть всю баню. Тщательно вымыться самим. Развесить над печью пуповину, чтобы как следует высохла. Через несколько дней кусочек ее завернут в тряпицу и повесят младенцу на шею, чтобы оберегал от сглаза, а оставшуюся часть будут бережно хранить долгие годы, отщипывая по крошке и выдавая ребенку как лекарство при самых тяжелых болезнях, пока он не вырастет и не войдет во взрослый мир. Все дети знают, где в доме хранится их пуповина, они могут посмотреть ее и даже потрогать, если взрослые разрешат. У Салавата же такой пуповины нет. Эби говорит, что это не страшно: Салават жив и здоров до тех пор, пока она о нем заботится. Салават ей верит. Любовь эби лучше пуповины.
Они работают молча, за полночи не обменявшись ни словом, ни даже взглядом: в словах нет нужды, каждый знает, что делать; а для взглядов – слишком темно. В молчаливом и согласованном совместном труде усталость Салавата исчезает: кажется, он мог бы еще долго вот так шнырять по двору, освещенному светом звезд, – из бани в дом, из дома в баню, – и таскать в руках младенцев, и вести за собой обессиленных, словно ослепших от изнеможения, доверчивых в своей слабости матерей, и копать землю, и соскабливать ножом капли крови с половиц, и с опаской кормить маленькую и прожорливую банную печь ворохами пахучего сена…
Когда утром они с эби идут домой, под мышкой у нее – объемистый сверток, откуда свисает гусиная голова на длинной шее, с остекленелыми глазами и чуть приоткрытым клювом. Эта шея раскачивается в такт их шагам, и голова болтается маятником – в точности как болталось недавно лицо Банат, раскоряченной на эби животом к потолку. Бабушка и внук цокают деревянными копытами по камням, время от времени заговорщически переглядываясь и улыбаясь.
А навстречу, по центральной улице, брызжа из-под острозубчатых колес крупными комьями грязи и распугивая встречных кур, с могучим тарахтеньем движется колонна: черные стальные бока блестят, механические сердца ритмично лязгают, торчащие в небо длинные трубки дышат белым паром – тракторы идут на пашню. На трубке каждого трепещет завязанная красивым бантом красная лента: в честь грядущего Первомая. Утреннее солнце золотит выпученные глазницы фар и частые ребра радиаторов. Колесные колпаки дрожат, как готовые к полету крылья.
Салават смотрит на колонну, которая с грохотом течет мимо, на ее трактористов, уверенно сидящих в своих высоких седлах и крутящих руль, и думает о том, что все эти веселые крепкие парни с жилистыми руками и белозубыми улыбками, с крутыми упрямыми лбами и бритыми затылками, пропахшие керосином, машинным маслом, терпким молодым потом и землей, все до единого пришли в этот мир через руки эби.
Они шагают дальше. Мимо крошечной избушки сельсовета с кривоватыми серпом и молотом, намалеванными белой краской на двери. Мимо покосившейся мечети, половину которой занимает мэктэбэ; осенью Салавату исполнится восемь, и он пойдет в мэктэбэ учиться. Мимо колхозуправления, мимо фермы, мимо свежеструганного забора моторно-тракторной станции. Скоро выходят на проселочную дорогу. Через пару часов будут дома.
Салават не видит ни темно-коричневых холмов, перетекающих один в другой, как волны Итиля; ни нежно-молочной дымки, что поднимается по утру над длинными прямоугольниками пашен; ни плоских желтоватых облаков, тянущихся над головой низко, того и гляди цапанут за макушку. Поднимает ноги высоко, как журавль, – старательно переставляет копыта по сочной весенней грязи, чтобы не забрызгать идущую впереди эби. Кочка ее горба покачивается прямо перед его лицом, время от времени он протягивает руку и прикасается к ней – и в эти мгновения испытывает острое счастье.
Яна Вагнер
Я, Иван Зорин
Поезд стоял, и проснулся Зорин именно от тишины, потому что не стучали колеса. Было уже светло, и он подумал – приехали, как же это я проспал, идиота кусок, рывком сел и сбросил одеяло. Но оба его попутчика мирно спали на своих полках, из-за двери тоже не доносилось ни звука, а за окном оказался не вокзал, а мокрый осенний лес, пустой и голый. Небо было серое, стекло все забрызгано дождем.
На всякий случай он распахнул дверь купе и выглянул в коридор, как будто огромный шумный вокзал все-таки мог обнаружиться с другой стороны, но и там в окне тоже были только деревья и дождь. Даже не какая-то пригородная станция, а просто лес, как будто до города оставалось еще километров двести. Это сколько же ехать еще? Он вскинул запястье к глазам. Часов на руке не было.
– Подъезжаем? – с зевком спросили сзади.
– Да не похоже, – ответил Зорин, вернулся в купе и принялся шарить под подушкой. Кто вообще снимает часы в поезде? Тут и штаны-то не снимешь.
Сосед с полки напротив сидел, спустив ноги на пол, и сонно почесывал выпуклый живот. Был он немолодой, весь заросший густой седоватой шерстью и как раз таки без штанов, в длинных трусах и белой нижней майке, и просились на эту майку почему-то подтяжки и, может быть, китель. А то и кобура.