Маргарита Симоньян – Черные глаза [сборник 2020, худож. Т. В. Евсеева] (страница 7)
Сидя в самом углу, я долго кромсала клеенку ножницами под столом.
Как раз в это время визжала жестянка ворот и мир для меня озарялся сиянием радуг: во двор заходил тот самый мальчик — со своей черноглазой свитой. Он вразвалочку, как положено принцу, прогуливался по щебенке, напевая под нос модное «Бессамемучо», которое его папа — наркоман со стажем дядь Хачик — пел вчера во дворе так пронзительно, что в конце закашлялся кровью.
Мальчик умел делать «Кия!» как армянский маленький Джеки Чан, воровать по карманам мелочь и смешить меня до истерики. Вечерами он играл на монетки со взрослыми, тринадцатилетними, в фантики от жвачек «Турбо». На фантиках были картинки новеньких иномарок.
Никто не знал тогда, что он первый раз вскроет вену в шестнадцать, через год загремит за угон иномарки и умрет к тридцати все в тех же дворах от СПИДа и туберкулеза.
Но пока мальчик томно фланировал мимо акаций, делая вид, что ему ничего здесь не нужно. Он не знал, что я знала, что он приходил к нам во двор, чтоб смотреть на меня.
Поломавшись с полчасика, мы наконец здоровались и шли вместе к сараю.
Этот крашеный полусгнивший сарай цеплялся к фанерному туалету и уходил змеей куда-то в заброшенную городскую глубь, другим концом вываливаясь на свалку и пустыри. Уже много лет никто никогда в этот сарай не входил.
Никто, кроме дяди Нети, одинокого алкоголика, непонятно как поселившегося в самой маленькой комнатушке армянского гетто. Дядя Петя вошел в сарай предыдущей весной, да так и не вышел.
Помню, я тогда оказалась наказана. После школы я забежала домой, мама с теть Зузой варили вишневый компот, и я весело крикнула им:
— Эй вы, мудилы, ребенок голодный!
Мама так и застыла с льющимся кипятком.
— Ты где услышала такое слово? — спросила она очень тихо.
— Бабушка Вартуш, когда дядю Петю вчера увозили, сказала: «И где этот старый мудила крюк там нашел?» — испуганно сообщила я.
— Мне стыдно за тебя, — сказала мама и отвернулась. И это был худший способ, которым меня когда-либо наказывали.
Когда приходил этот мальчик, мы всегда с ним тащились к сараю. Сквозь щели в узенькой двери мы видели, что там очень темно, но в глубине, у другого конца, откуда-то льется полосками пыльное солнце. Иногда под лучами нам было видно, как в сарае зловеще шевелятся кучи тлеющего тряпья и на них копошатся, шурша, жирные черные крысы.
Месяцами, годами под этой дверью мы подзуживали друг друга: «Ну, кто смелый, кто может войти в сарай?» Надо ли говорить, что мы знали — никто никогда не войдет.
Как уже было сказано, это был сногсшибательный май, как все маи в моем Краснодаре — жаркий, под сорок, и утонувший в цветах.
В тот день я и мальчик должны были объясниться. У меня были на это причины.
Я не знала, с чего начать. И поэтому начала как обычно:
— Ну давай, заходи в сарай! Боишься?
Он, как обычно, ответил:
— Сама заходи! Сама боишься!
Тогда я неожиданно для себя предложила:
— Ну, хочешь, давай вместе зайдем. Вместе — не страшно!
— Мне и так не страшно! — сплюнул мальчик и свысока посмотрел на свиту.
Я взмолилась:
— Послушай, если мы сейчас в него не зайдем, мы никогда не зайдем!
— Это почему?
И я выдохнула:
— Потому что я переезжаю. В самый конец города, в новый микрорайон. Нам дали квартиру в большом доме возле реки. Там есть туалет, представляешь? И там нет трамвая! Завтра вещи будем собирать.
Отчаянный детский ужас вдруг пронесся в черных глазах, но тут же они подернулись обычной насмешливой поволокой.
— Ну и переезжай! — сказал мальчик. — Нам тоже дадут квартиру. Ладно, ребя, погнали на гаражи за жерделой!
— Ну подожди! — почти закричала я и стала быстро соображать, что же ему такое сказать, чтобы он остался. И сказала привычное:
— Ты просто боишься зайти в сарай!
— Я боюсь?! — неприятно рассмеялся мальчик. — Да я просто не хочу туда заходить! Делать мне нечего. Я «адидас» запачкаю — мне из Америки крестный привез. Это ты боишься зайти! Сыкуха, сыкуха, сыкуха! — и он стал плеваться мне прямо в лицо, выстреливая букву «с», толкая меня к двери сарая. А свита его похрюкивала, как откормленные к Новому году кабанчики в бабушкином огороде.
Мой рот мгновенно наполнился солью и что-то колом придвинулось к нёбу, и стало абсолютно, физически, намертво невозможно не разреветься.
Но разреветься в такой ситуации — это было еще невозможнее.
И я сделала то, что я сделала: залепила мальчику в челюсть пипеточным кулачком, рванула хлипкую дверь, зажмурилась — и вошла в этот сарай.
Никто из мальчиков за мной не побежал. Они остались ждать у дверей. Джеки Чан, оправившись от моего кулачка, только крикнул:
— Что ты делаешь, дура, они же тебя сожрут!
Меня не было минут двадцать. За это время я успела, наверное, десять раз умереть и родиться.
Я стремглав пробежала сарай, подпрыгивая над шевелящимися кучами, и прижалась к тем дальним доскам, в щели которых сочилось предзакатное солнце. Я стояла там, окаменев, очень долго, понимая, что нет такой силы, которая заставит меня вернуться назад — пройти еще раз весь путь по этим визжащим и убегающим кучам.
Но потом даже в этом кошмарном сарае я стала банально скучать. Потянулась за какой-то рогатиной, схватила ее. Крысы меня игнорировали. Обороняться было не от кого. Тогда от скуки я ковырнула рогатиной ближайший хлам. Рваная тряпка легко соскользнула. И вот там, освещенное пыльным лучом, явилось оно. Большое, уютное, аккуратное — крысиное гнездо. Свитое целиком из отцовских червонцев…
Выходя обратно на свет, я даже не посмотрела на этих подсвинков, что ждали меня у сарая. Я их вообще никогда больше в жизни не видела.
Отец мой неделю мыл свои деньги хозяйственным мылом и сушил пылесосом. И все приговаривал:
— Я знал, что крысами в моем доме могли оказаться только крысы!
И тогда же сказал первый раз:
— Не забывай, Маргарита, ты — мой единственный сын.
— Ты посмотри! — умилилась бабка Вартушка, слышавшая разговор, как и все разговоры в нашем дворе. — Наш Симончик такой семьянинник — я тэбэ дам!
После чего скомандовала всем доедать кислый спас.
Бабка Вартушка давно умерла, Царство ей там Небесное. Я тоже боюсь умереть. Я боюсь умереть слишком рано. Не успеть все, что надо успеть. Еще больше боюсь никогда не понять, что же именно надо успеть. Я боюсь умереть слишком поздно. Протянуть окончательные, не подлежащие исправлению десять-пятнадцать лет, шарахаясь от болячки к болячке, не глядя вокруг. После такой жизни, какая пока что вылепливается у меня, артритная старость была бы, как если запить званый ужин в мишленовском ресторане: цветы цуккини, фаршированные трюфелями, черепаший суп, суфле из омаров, телячий зоб с артишоками — все это взять и запить рыбьим жиром. Убить послевкусие. Как будто и не было никогда никаких омаров.
Я боюсь.
Но я запрещаю себе бояться. Каждый раз, когда ватное, серое застилает мне душу, как ноябрь московское небо, я говорю себе: «Ты должна войти в этот сарай. Это не обсуждается, ты просто должна. Да, там крысы, вонючие крысы, но ведь ты человек. Тебя — больше. Пусть тебя не спасет одеяло, и сделают сорок уколов в живот, но в самом конце ты найдешь то, что не смог найти твой отец. Зажмурься — и просто войди».
А мальчики — подождут тебя у дверей.
Черные глаза
В мире нет наслаждения сладострастнее, чем нырнуть в лунную ночь с волнореза в Черное море.
Минуту я целюсь в слепую бездну, скольжу мокрыми пятками по бетону, заросшему влажной слизью зеленых водорослей. Кто там ждет меня? Я знаю, кто ждет меня. Я люблю его с детства. Я хочу его прямо сейчас. Я соскучилась.
Кончики пальцев вскрывают пленку воды, как подарочный целлофан. Соль врывается в ноздри, сжимается в небе, как слезы внезапной обиды, обжигает йодом гортань — мчись теперь, мчись широким гребком, дальше от волнореза, на котором тревожно курит кто-то случайный, ищет тебя, вглядываясь в черноту — мчись в оглушительное одиночество, в непроглядную глубину, где нет ничего, кроме жгучей свободы и скорости, отречения от суматошного воздуха, сладкой измены всему, что называется жизнью, — покорись этой бездне, не закрывая глаза, отдавайся хозяину, знающему, что по-настоящему — до пронзительной боли в трахее, до судорог в животе — ты всегда отдавалась только ему — ненасытному черному морю… Мчись, пока дно не царапнет по животу колкой раковиной — схватить ее, как трофей, оттолкнуться от дна, только бы не ускользать из твоих объятий, продлить это острое проникновение, мужскую хватку волны, которой я не хочу и не буду сопротивляться, вкус твоей плоти вокруг моих десен, стать одной из твоих покорных русалок, вот бы смочь… но ревнивая жизнь уже бьет в диафрагму, колотится в легких, толкает наверх, к лунным бликам, зачем…
Вдохнула. Ух, далеко отплыла.
Лечь на спину, смотреть на луну. Наслаждаться последней конвульсией. Облизать соленые губы. Подчиниться истоме.
Капельки крови вытянулись по струне свежей царапины на животе. Завтра все заживет — главное, не смывать твою плоть. Морская вода заживляет все — даже стыд, даже горе. Даже дурную любовь.
Тишина. Одиночество. Счастье.
Пока в два часа ночи в рубку дядь Вачика не дозвонится ведущий программы «Вести недели» Евгений Ревенко.
В ту весну мы остановились на бывшей сталинской даче — единственном месте в Абхазии, где из крана текла вода. Полусъеденный ласковым мхом асфальт забытых дорожек посреди бамбуковой рощи, пугливая дрожь пальмовых листьев вокруг памятника бородатому русскому меценату, основавшему посреди малярийных болот этот эдемский сад. За аллеей слоновых пальм — кокетливые балюстрады балкончиков, щурящихся на ленивое солнце, а за ними глазницы любимой дачи того, кто неведомым чудом не уничтожил ополоумевшего мецената и позволил ему скончаться в тридцать девятом в одном из построенных им санаториев, окруженным рабочими, собиравшими завезенные им мандарины, от миролюбивого кровоизлияния в мозг.