реклама
Бургер менюБургер меню

Маргарита Мамич – Композитор тишины. Сергей Рахманинов (страница 4)

18

– Всё у него… по-звериному.

– Ну, это как посмотреть, – возразил Саша. – Впрочем, своих воспитанников он и сам называет зверятами.

– Неужели он даже на каникулах не отпускает их к матерям?

– Даже…

– А письма?

– Письма – обязательно. Просто… Поймите, дорогая Любовь Петровна, это необходимое условие, чтобы музыкант погрузился в… среду. Жил круглые сутки в дисциплине, по строгому расписанию, среди таких же. Иначе не сможет он… привыкнуть к режиму. К жизни такой! Ведь и в военных училищах так же. Сами посудите! В музыке дисциплина, только дисциплина! И строгость! И трудолюбие! Иначе эту дурь с коньками и утаиванием оценок не выбить. Такое, знаете ли, куда угодно завести может. Сегодня оценки, а завтра, как знать, глядишь, и деньги утаивать начнут. И разные проступки. Я хочу, чтобы его манеры… – Он смутился. – Извините, конечно… Но его манеры… Вы совсем его разбаловали! Совсем не уделяете внимания его этикету. Вы, уж простите, слышали, как громко он отхлюпывает чай? Это же уму непостижимо! В московском обществе! В любой гостиной, в любом салоне на него будут смотреть косо. Извините, конечно, тысячу раз, но он… пьёт чай, как крестьянин! Сергей привык к своей Новгородской губернии, да и теперь проводит каждое лето в деревне, где чуть ли не в поле работает. Что это за непонятная тяга к земле? У музыканта! Да и что вы, в самом деле, вам без него легче будет. У вас ведь ещё и с Володей немало трудностей. И Аркадий совсем маленький – есть с кем нянчиться.

– Аркашенька, да.

– Вот именно. Сергей подружится с моими учениками, с учениками Зверева… Я возьму его в свой класс. Ему будет за кем тянуться. И надзор за ним будет, уж поверьте. Зверев спуску не даст, а вас это избавит от многих хлопот.

– Я знаю, знаю, Сашенька… Но деньги! Про плату-то я не спросила! Потяну ли… Наслышана я о шубах воспитанников Зверева. Говорят, он заказывает их у лучшего портного Москвы по баснословным ценам…

– Что-нибудь придумаем.

Глава 4

Цезура – это прерванный вдох. Замерший взмах, когда вздрагивают плечи. Как у матери, когда она плачет, молча давясь в холодные ладони. Это трещина в разбитом воздухе, который ещё утром был прелым: дворник перемешал его ржавыми вилами с мёртвым запахом бурых, терпких листьев, теперь ужаленных щупальцами заморозков, внезапно выпустившими свой белый, пенный яд. Из ноздрей, как две выбившиеся нити – начало и конец одного шерстяного клубка, – вырывался пар. По-человечески тёплый, живой выдох, ещё пару мгновений назад наполнявший полость не то лёгких, не то души, не то чего-то ещё более потаённого, что запихано гораздо глубже, был вытянут, и подхвачен, и разнесён воровато шнырявшими через Долгий – долгий-долгий – переулок сквозняками. Об этом сплетничали щели домов, этому возмущались кованые ограды балконов, за которыми зябли неубранные герани в горшках, вынесенные напитаться солнечными лучами днём и замёрзнуть ночью.

Таким же сквозняком, наверное, был украден последний выдох Софьюшки. Два года назад ей было четырнадцать. Серёжа помнил, как она колотила жёлтыми пятками по жёлтой простыне, как судорожно вдыхала, вдыхала, вдыхала – и будто забывала выдыхать. А потом вдруг раз – выдохнула одним долгим залпом: медленно, ровно, будто успокоившись. И не вдохнула. Сразу пожелтели, поблёкли бурые полумесяцы под её нижними веками, вылиняла бахрома ресниц, истончились обгрызенные кромки ногтей, и мама перестала плакать. Сразу перестала. Маленький Аркашка поднял пушистые брови и подёргал Серёжу за оттянутый карман. Весь вечер он теребил этот карман – ноя, требуя, чтобы ему показали фокус с белой пуговицей.

– Си-ложа! Лаз мама не плачет, она будет иглать?

Мать обернулась на него и, словно удивившись телу Сонечки на кушетке, отступила назад. Затем, взяв себя в руки, – в прямом смысле взяв: обхватив локти пальцами, придерживая пуховый платок, сделала два шага и укрыла этим платком, как первым снегом, притихшую Соню.

С дифтеритом лежали и Володя, и Лёля – Еленка. А когда и она умерла через два года – от осложнений, – выпал настоящий снег. Ей было семнадцать, а первого снега она так и не увидела. Не было белоснежного покрова, только грязь. Слякоть, падающая с неба, а не снег. Не тот, который взаправду можно назвать первым.

«Почему он был грязным? – думал Серёжа. – Он ведь состоит из воды. Наверное, эта вода чем-то заражена, как кровь Лёли».

Мать вышла вскипятить воду – и увидела, что за окном всё белым-бело – и звуки стёрлись этим снегом, как резинкой в классе, и никто ещё не наследил у порога и даже у мостовой, под аркой. Мать пошла было звать Еленку взглянуть на снег – хотя бы присесть в постели. Она бы помогла, придержала… Глядь, а Лёлечка уже и не дрожит. Лежит вытянутая, как струна, и резонирует, как окна резонируют, когда Аркашка колотит по кастрюлям. Резонирует, будто внутри она стала совсем полой. Пустой, как чугунный горшок, поставленный на огонь без каши.

– Как красиво Лёля поёт… – вдруг сказала мать. – Пойди, подыграй. Не всё же ей одной. Лёлюшка так хочет порадовать тебя, знает, ты любишь ей аккомпанировать. Нужно попросить её спеть на Рождество, пока совсем не пропала в труппе Большого. Пригласили же, оказали честь…

«Да, – подумал Серёжа. – Попросить спеть низким, смолистым голосом, переплетённым, перевитым, как её косы». Лучшего контральто он и не слыхивал.

– Да, – зачем-то повторила мать и вышла на улицу в чём была, даже не обувшись. Серёжа не стал её звать. Просто сел у окна смотреть, как молча бродит она по первому снегу, по его тонкому, звёздчатому слою, по его бумажной кромке. Бродит, то закидывая голову, всматриваясь в небо, то улыбаясь чему-то.

«Наверное, сошла с ума», – подумал Сергей и заплакал. Он не хотел оборачиваться. Еленка здесь. Вдруг она притворяется, чтобы снова упрекнуть его за слёзы. «Вечно ты плачешь, плакса-вакса, гуталин!» – обычно дразнила она его.

Серёжа вглядывался в грязно-жёлтые московские сумерки, в покрытые плесенью перекрестья домовых углов, в мрачные трубы водостоков, которые, как жестяные артерии, сквозили вдоль неровных, несимметричных стен, уходя вглубь чуждых всему живому каменных, шершавых организмов. Дома казались звучащими оргáнами: ветер-циклоп заглядывал своим жутким воздушным глазом в каждую трубу, нажимая на педали стальных ступеней, ведущих к чёрному ходу. Ярусы окон, ложи балконов, галёрка чердаков театрально теплились отсветами люстр. Но если где-то там, за бархатными кулисами оконных крестов, одна из барышень позвонит вдруг в колокольчик – первый звонок, второй, третий, – всё это вмиг погаснет. Останется только Серёжа. Один в гулком, чужом городе, на зябкой Плющихе, среди тощих, облетевших сухими словами лип. И тополей, которые весной, быть может, и вовсе спилит дворник, замучившийся мести их семена, спящие внутри ватных коконов.

Серёжа шагал по неровной брусчатке, покрытой в несколько слоёв, как краской, первым льдом, и сжимал озябшей рукой холщовый узел. Вторая рука грелась в кармане сшитого не по погоде, но зато по фигуре, тулупа. Тулуп этот Сергей терпеть не мог: мать заказала его, когда у них ещё бывали деньги, велев портному оторочить его овчинным воротником. Воротник был каким-то девчоночьим, и в первую зиму Серёжа ни в какую не соглашался его носить.

Рябила сквозь гудящий ветер мелкая пороша, присыпав скользкие булыжники тротуара. Хотелось, чтобы и мама, как прежде, шла рядом, держа его под руку, дабы не поскользнуться. Впрочем, если уж она поскальзывалась, то инстинктивно тянула за собой и его. Он оглянулся: Долгий переулок был совсем пуст. Впрочем, нет, вон из-за угла выступила дама с меховой муфтой и в такой же белой шапке. Рядом виновато плёлся румяный, щекастый мальчишка. Она отчитывала его за что-то, а мальчишка дулся.

«Далось вам ругаться, когда снег!» – проворчал под нос Серёжа.

Наверное, это гувернантка ведёт домой своего подопечного. Впрочем, лучше бы это была не гувернантка, а мама. Серёжина мама никогда не ругала его. Никуда не провожала. Иногда ему казалось, что мать и вовсе не думала о нём. Она редко улыбалась и почти никогда не давала ему своей мягкой, какой-то округлой, до-мажорной руки. В этой руке не было острых углов – она вышивала голубые ландыши на сероватой льняной канве и срывала пупырчатые стрелки подорожников, чтобы выковырять из них семена, бесцельно разбросав по дорожке. Эта рука становилась ещё более округлой и мягкой, когда на веранду заглядывал Аркадий. Мать по-прежнему не улыбалась, но сквозь сатиновую кожу её щёк начинали дышать воздушные потоки и просвечивать лучи соловьиных вокализов, прозрачной нитью прошивающие арочные своды осин. Отложив рукоделие и берестяной туесок с катушками разноцветных ниток, она сажала вечно недовольного Аркадия рядом и принималась расчёсывать гребнем пальцев его тонкие, какие-то заячьи волосы. Серёжу мать, кажется, никогда не расчёсывала. Зачем? Слишком коротко его стригли.

Не прошёл ли он дом? То ли пятый, то ли седьмой… Бумажка с адресом осталась в узле, он забыл переложить её в карман.

В одном из окон дёрнулась штора: служанка открыла его на миг – кажется, чтобы тут же закрыть поплотнее. Из комнаты вырвались грубые арпеджио в си-бемоль мажоре, исполняемые с досадным остервенением.