18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Малькольм Лаури – Услышь нас, Боже (страница 15)

18

Море разволновалось пуще прежнего: его бурные просторы, серо-синие или дождливые, в отсутствие птиц не отзываются во мне никак: правда, теперь я хорошо понимаю страх Джойса перед морем (мало ли кто обитает в его глубинах! Не хочу даже думать об этом – прошлой ночью меня посетила кошмарная мысль. Примроуз говорит, я разбудил ее посреди ночи и спросил: «Они вернут маму в море?» О какой жути я думал? О вере в русалок?) Л. Мартину показалось, он чем-то обидел славных ребят-французов – второй механик и третий помощник держатся с ним непривычно сурово и строго; la mer morte[58], море, каким оно предстает после целого дня сильного ветра, когда ветер стихает, оставляя после себя неоглядный мертвый простор предыдущего дня, – похмелье внутри и снаружи.

СВОДКА О ПОЛОЖЕНИИ СУДНА

Пароход «Дидро»

Дата: 5 декабря 1947 г.

Широта: 27° 24´ С.

Долгота: 54° 90´ З.

Курс: 45

Расстояние: 230 миль

Осталось пройти: 2553 миль

Время: 23:40

Средняя скорость: 9/7 узлов

Ветер: С. 6

Море: неспокойное, сильный ветер

Подпись: Ш. ГАШЕ. Первый помощник.

Две бури: две кобальтовые грозы. Ветер ловит морские брызги и разносит их в воздухе мелким шквалом дождя.

Мартин был раздражителен и угрюм, целый день провалялся на койке, предрекая беду и погибель.

За последние дни, после выхода из пролива Анегада, был пройден и немалый духовный путь – что это значит?

Послеполуденный шквал налетел неожиданно, ударил миллионами молотков. Судно дрожит и трясется. Море – белое, искрящееся, словно расшитое блестками. Все завершается в мгновение ока.

Жуткий шквал ближе к закату. Грохот грома. Кобальтовые молнии бьют в шипящее море… как мираж сотворения мира.

Почему-то это обрадовало Мартина. Он поднялся с койки и вышел к ужину в замечательном настроении. А после даже не отказался сыграть в настольные игры с сальвадорцами, Андрихом и Габриелем.

…рад, что шкипер вновь меня привечает – искренне верю, что теперь я прошел через некое духовное испытание… хоть и не понимаю, какое именно.

6 декабря. День рождения моей матери. Вставая утром с постели, я испытывал странное ощущение, будто выбираюсь из-за стола после ужина.

…совершенно не помнишь, посещал уборную или нет.

…в итоге вовсе перестаешь беспокоиться; пять дней подряд – в результате боли в спине; ничего удивительного – забываешь почистить зубы, ненавидишь собственные зубы, постоянно бормочешь себе под нос что-то невразумительное вроде: я тут подумал… могло ли быть так, чтобы…

…Трагедия человека, сбежавшего из Англии в надежде тысячами миль океана отмежевать себя от бездарных громил и якобы разумных замшелых учителей английской литературы, а по прибытии в Америку обнаружившего, что здесь они укрепились еще прочнее (размышляет Мартин) и установили точно такую же диктатуру мнений – мнений, основанных не на собственном опыте и разделенных переживаниях, не на общности с определенным писателем, не на любви к литературе и даже не на некоем внутреннем знании о писательстве, мнений, которые не формируются независимо, а лишь отражают доктрину той или иной группировки, созданной с единственной целью: пресечь в зародыше всякий конкурентоспособный расцвет современного, оригинального гения, которого, однако, они не узнают, даже если их ткнут носом. Ась? Человек вроде меня (продолжает писать Мартин), самостоятельно открывший для себя Кафку почти 20 лет назад и Мелвилла – 25 лет назад, то есть примерно в пятнадцатилетнем возрасте, и ушедший в море в 17 лет, такой человек проникается отвращением, которое нелегко объяснить. Тогда Кафка многое для меня значил в духовном плане, теперь уже нет. То же самое с Мелвиллом: я никогда не смогу рассказать этим людям, что оба писателя значили для меня. Они испортили для меня этих авторов. На самом деле, чтобы вернуть хоть малую толику прежних чувств, прежней страсти, мне нужно напрочь забыть о существовании так называемой «современной литературы» и «новой критики». Но как позабыть, что буквально семнадцать лет назад я сам сообщил одному из редакторов «Нувель ревю франсез», что в их журнале был опубликован «Процесс» Кафки. Прочитав роман – ведь, конечно же, он его не читал, – тот редактор спросил у меня: «Это вы написали?» – «Э… вам понравилось?» – «Не особо… в целом довольно забавно… но у меня было стойкое ощущение, что я читаю о вас». (Через пятнадцать лет его начальник сделал из этого пьесу.) С другой стороны, пятнадцать лет назад я не смог отыскать в Нью-Йоркской публичной библиотеке ни одной книги Кьеркегора за исключением «Дневника обольстителя». (Спустя несколько лет мы нашли эту книгу на рынке в Матаморосе, в мексиканском штате Герреро.) Теперь его книги бьют все рекорды продаж, и, возможно, в отделах бестселлеров ведутся листы ожидания на дополнительные тиражи «Страха и трепета». И все же какое право эти мелкие английские хозяйчики американской литературы имеют на Кафку и Мелвилла? Скорее всего, они ходили в морские рейсы? Они голодали? Вздор. Они, скорее всего, никогда даже не были по-настоящему пьяны и не страдали от честного похмелья. И не открывали Кафку и Мелвилла своими силами… и т. д.

Блестящий образчик презрения, подумал Мартин (страдавший легкой паранойей) и чуть не облизнулся, перечитав только что завершенный отрывок. А потом добавил следующее:

Вот наглядный пример, как легко человек поддается порыву ненависти! В том, что я говорю, есть доля правды (я и впрямь ненавижу этих людей), но что получается в целом, если прочитать вдумчиво? Письменное свидетельство моей несостоятельности, моего эгоизма, моей полной растерянности! Хуже того. Давайте-ка разберем вышесказанное на части, начиная с конца, и посмотрим, какие выводы сделает наше упорное объективное «я». Во-первых, кажется очевидным, что писатель считает, будто литература существует для его личного блага, а цель жизни в том, чтобы напиваться, ходить по морям и голодать. (Возможно, так оно и есть?) Больше того: писатель определенно дает нам понять, что он сам неоднократно страдал от похмелья, часто напивался и голодал. (Хотя последнее все же сомнительно, поскольку сразу за ним идет слово «Вздор».) При вдумчивом прочтении у нас наверняка также возникает мысль, что писатель – типичная собака на сене, ведь по какой-то нераскрытой причине ему, в частности, не хочется, чтобы «мелкие английские хозяйчики американской литературы» читали Кафку и Мелвилла. Возможно, писатель и сам хотел стать «хозяйчиком литературы», но у него ничего не вышло (либо в Англии, либо в Америке, либо и там, и там)? Загадка. Столь же загадочным представляется упоминание «Страха и трепета» и «Дневника обольстителя», хотя автор явно полагает, что с ним обходятся крайне несправедливо (отчего даже испытывает мистические переживания в Нью-Йоркской публичной библиотеке), и в то же время считает себя этаким непризнанным первопроходцем, который, пожалуй, сам живет в состоянии страха и трепета и ощущает себя подсудимым на некоем Процессе. Как он гордится, что в юности его приняли за автора «Процесса», хотя эта история не похожа на правду. (Или нет? На самом деле именно так и было. Проблема в том, что Мартин столько лгал, что уже не способен говорить правду так, чтобы она не звучала как ложь.)

…Увы, еще прежде чем мы доберемся до тени безусловной правды, предположительно скрытой в некоторых обидных предложениях этого первого абзаца, явные синтаксические недостатки в том же абзаце заставят нас усомниться, точно ли сам писатель питает «любовь к литературе» (она представляется не такой уж глубокой – возможно, за всю жизнь он прочитал только три упомянутые книги, хотя даже это сомнительно), – и тут возникает вопрос: если он до такой степени презирает «хозяйчиков литературы», то почему его так беспокоит их мнение? Возможно, в душе он считает себя таким же «бездарным громилой и замшелым учителем», и тогда сразу становится ясно, почему он не сумел тысячами миль океана отмежевать себя от себя (как бы шизофренично это ни звучало), и в итоге мы приходим к тому, что представляется единственно несомненным, правдивым и по-настоящему жестоким фактом: с человеком, который писал эти строки, наверняка приключилась трагедия.

Что еще? Почти каждое написанное им слово так или иначе отмечено неврозом – неврозом и вместе с тем чем-то неистово здоровым. Пожалуй, его трагедия в том, что он остался единственным нормальным писателем на земле и именно эта нормальность усугубляет его изоляцию и чувство вины. (Но без Примроуз он не был бы ни писателем, ни нормальным человеком.)

Опять-таки каждому необходимо время от времени заниматься самобичеванием, но все же не стоит калечить себя такой сокрушительной самокритикой, какую мы наблюдаем в приведенном выше отрывке, иначе всякий талант – тут мы с улыбкой отметим, что сам Мартин называл его гением, – будет «пресечен в зародыше» и мир никогда не придет ни к чему конструктивному. Что в свою очередь подводит Мартина к проблеме или, вернее, к вопросу о внутренней выдержке.

Сдержанность никто не любит (это качество совершенно неосязаемо – как его обсуждать?), и люди, рекомендующие нам сдержанность, если можно так выразиться, почти всегда форменные уроды, которые никогда и не жили через край (продолжал писать Мартин). Однако же за всю историю человечества не было эпохи, когда так отчаянно ощущалась потребность сохранять выдержку – казалось бы, самое хладнокровное из всех состояний, – потребность в трезвости (как я ее ненавижу!). Уравновешенность, трезвость, умеренность, мудрость – эти непопулярные и неприятные добродетели, без которых немыслимы ни серьезные раздумья, ни человеческая доброта, должны быть представлены (именно потому, что они так неприятны) как состояния бытия, каковые следует принимать как порыв страсти, как саму страсть, ведь и стремление к добру тоже страсть, и таким образом они обретут привлекательные черты качеств редких и неистово обворожительных (хотя, по мне, лично вы можете нализаться, что твой петух, упившийся ежевичным бренди; правда, в таком состоянии ваши шансы сохранить выдержку стремительно падают, если вы не истинный Парацельс). Без выдержки, пусть даже только ментальной, размышлял Мартин, все наши реакции, личные и коллективные, будут чрезмерными. Например, если раньше в литературе присутствовал садизм, то теперь в ней должна проявиться равновеликая доброта и отвращение к жестокости в любой форме; мы, однако, не верим, что подобный подход предвозвещает всеобщую перемену в людях, поскольку эта мнимая доброта будет связана с другими качествами, которые сами по себе унылы и злобны, хотя, говоря о жестокости, надо отметить, что это один из вопросов, по каким у нас не должно возникать разногласий: в данном случае маятник должен качнуться до высшей точки сострадания ко всем Божьим тварям – людям и животным – и там и остаться.