Максин Чан – Восьмая личность (страница 4)
Утро теплое и безоблачное. Я иду по лужайке. Мне приятно чувствовать, как свежий воздух наполняет легкие. Жимолость перебросила свою плеть через мощеную дорожку к «Глендауну» — стационару для тех, кого когда-то обозначали терминами «сумасшедшие» или «невменяемые». Однако психиатрические лечебницы уже давно исчезли с зеленых окраин лондонского Норд-Веста и теперь существуют только в воображении авторов готических романов. Пациенты здесь не сумасшедшие и не душевнобольные. Они скорее несчастные, страдающие от давней эмоциональной травмы.
У поворота дорожки, окаймленной цветущим низким, до колена, кустарником, я провожу рукой по плотному валику лаванды, а потом вдыхаю запах, оставшийся на ладони. В огороде недавно высадили розмарин и зеленый лук. В прошлом году был затеян проект, нацеленный на то, чтобы побудить обитателей к активной деятельности на свежем воздухе, и сейчас я вижу, что этой деятельности уделяется мало внимания: по земле медленно расползается плющ с большими листьями.
Мои мысли обращаются к моим сегодняшним пациентам. К тому, сколько внимания им потребуется. И заботы. Их беспокойство разрастается, как лесной пожар, и требует, чтобы я сдерживал и усмирял его, наводил порядок и защищал. Они думают, что я хороший психиатр. Иногда я задаюсь вопросом, что было бы, если бы я не оправдал их надежд, если бы мой этический кодекс дал сбой. Откажись я от своих клинических стандартов, и их добрый мозгоправ тут же стал бы плохим или даже вигилантом[6].
Я смотрю на часы, а потом отсчитываю на стене «Глендауна» девятое окно и вижу Сестру Вил, которая смотрит на меня. Ее пухлые руки скрещены на груди, обтянутой белым халатом. Она не улыбается и не машет мне, ее взгляд холоден как лед.
Откуда-то прилетает жирный шмель и зависает передо мной; трудно поверить, что такое маленькое насекомое может издавать такой громкий звук. Неожиданно он начинает двигаться ко мне, сбитый с толку и пьяный от обилия пыльцы и хорошей погоды. Я жду — шмель все ближе, — затем отшвыриваю его ладонью. Когда я поднимаю взгляд к окну, Сестры Вил там уже нет.
Я прохожу через величественную георгианскую дверь, и мне в нос ударяет спертый воздух «Глендауна». Свежий воздух и аромат лаванды мгновенно заменяются в моих легких знакомым, наполненным плохим предчувствием запахом сырости. Я иду по коридорам со скрипучими полами, и меня сопровождает скрип резиновой подошвы моих ботинок о линолеум цвета овсянки — им застелили деревянные полы, чтобы легче было отмывать блевотину, дерьмо или ошметки еды. Столовая пахнет самой собой. Расположенные недостижимо высоко окна открыты в надежде, что едкий запах запеканки рано или поздно выветрится.
Сестра Вил переместилась в свой кабинет. Это крохотная каморка шесть на шесть футов, где она каждый день в семь утра раскладывает лекарства, как разноцветные драже, в маленькие бумажные стаканчики. Она видит меня, вытирает лоб и отводит взгляд. Я проверяю, не остались ли на ладони следы от сбитого шмеля, и иду к своему кабинету. По коридору разносятся приглушенные крики из палаты С, напоминая затихающие вопли сирен.
Когда я вхожу, она уже там.
При виде меня она встает. Быстрыми движениями приглаживает волосы, сдвигает ступни: теперь закругленные мыски черных туфель на одной линии. Туфли потертые и неприглядные. Испытывая некоторый дискомфорт от ее стойки «смирно» — как у солдата, как у дитя коммунистической революции, — я едва удерживаюсь, чтобы не скомандовать: «Вольно!»
Она милая и робкая, с бледной, почти прозрачной кожей. Она уворачивается от моего взгляда и смотрит на ворот моей рубашки с тоской сироты, мечтающего о ласке. Ее глаза цвета нефрита с золотистыми крапинками широко открыты, в них застыла неуверенность. Она нервно теребит руки, ее плечи опущены.
— Здравствуй. Алекса? — спрашиваю я, бросая взгляд на серебристые часы на стене.
— Да. Здравствуйте.
— Ты пришла чуть раньше, — говорю я, — но все равно входи.
«Границы», — напоминаю я себе. Для установления доверия очень важно жестко соблюдать границы. По мнению некоторых практикующих врачей, какие-то пять минут погоды не сделают, но по опыту я знаю: строгие рамки обеспечивают безопасность пациенту — да и психиатру тоже. Я открываю дверь, ожидая, что она пройдет. Она не проходит. Я поворачиваюсь. Она стоит на месте.
Замерев в массивном дверном проеме, она кажется маленькой для своего возраста — ей за двадцать. Короткое красное платье подошло бы девочке не старше десяти. Мы молча стоим, а она оглядывается — не знаю, что она там ищет.
Она опять устремляет взгляд на мой ворот.
Легкий кашель.
— Может быть, ты пройдешь в кабинет? — спрашиваю я.
— Да, извините, — говорит она, одергивая платье.
Стандартная практика предполагает, что ведущим является пациент; это он инициирует диалог, раскрывая и обсуждая то, что в настоящий момент у него на уме. Однако с новыми пациентами я склонен пересаживаться на водительское место. И брать в свои руки терапевтические вожжи. Я применяю что-нибудь очень простое: представляюсь или задаю вопрос о причине, вынудившей их обратиться за лечением. Слезы льются иногда перед тем, как задаются вопросы, и всегда, когда я сажусь на свое место и позволяю чувствам пациента вздохнуть свободно. Здесь нет никаких жестких правил, но я считаю, что это помогает получить хоть какое-то представление о человеке, прежде чем сделать следующий шаг. Сегодня я жду.
Алекса ловит мой взгляд, одергивает платье и выпрямляется. Ее осанка неожиданно становится прямой, а вся она — напряженной и сосредоточенной.
— Я хочу возобновить лечение, — начинает она.
— А ты прекращала?
— Он ушел на пенсию.
— А.
— Я посещала его дважды в неделю в течение четырех лет. Думаю, мы добились немалого. Но потом Джозеф — доктор Эпплбаум — ушел на пенсию. Уехал из Лондона, чтобы больше времени проводить с семьей. У него есть внуки. Он был старым.
— Полагаю, это было тяжело, распрощаться с ним.
— Да. Это…
Я чувствую ее волнение, замечаю, что она замолчала на полуслове. Что у нее приоткрыты губы.
— Это было?.. — подбадриваю ее я.
— Это было тяжело. Болезненно. Я страшно по нему скучала.
Я сажусь чуть боком, опираясь на один подлокотник. Я должен соответствовать образу психиатра: нога на ногу, слабая улыбка, глубокая задумчивость. Между нами стоит коробка с бумажными салфетками.
Она теребит прядь длинных каштановых волос, улыбается, затем передает мне заполненные анкеты — требование для всех новых амбулаторных и стационарных пациентов, начинающих лечение в «Глендауне». Просматривая ее ответы, я обращаю внимание на ее почерк, по-детски неровный, что сигнализирует об остановке в развитии и неуверенности в своей безопасности.
— Вижу, что ты не заполнила раздел о лекарственной терапии, — говорю я.
Пауза.
— Для этого есть причина?
— Я не хочу, чтобы на меня вешали ярлыки. Или приписывали диагноз, — поясняет она.
Хмурясь, я вопросительно смотрю на нее и прошу внести ясность.
— Мне не нравятся ярлыки, — ощетинивается она. — Они ведут к патологизации.
— Понятно.
Менее опытный психиатр приступил бы в этот момент к действию, стал бы сотрясать воздух словами — из страха перед тишиной, нежеланием пациента говорить, что-то недоделать. Но, бросаясь в атаку, психиатр забывает о том, что надо слушать. Он забывает, что речь не о нем и задача не в том, чтобы избавить его от дискомфорта.
Так что я молчу.
Именно в такие моменты происходит все хорошее. В такие моменты эмоции получают встряску и чувства поднимаются на поверхность, давая пациенту время поразмышлять, а психиатру — понаблюдать. Алекса неотрывно смотрит на картину маслом над моей головой — это пейзаж с английской береговой линией.
Она медлит, выражение на ее лице неясное, сложное. Ее взгляд скользит по вздымающимся скалам и кружащим чайкам, по белым бурунам, разбросанным по чернильным водам Дуврского пролива. Мы сидим тихо. Тиканье часов на моем письменном столе звучит громко, как звон колокола. Я вижу, что молчание успокаивает ее, и не делаю ничего, что могло бы нарушить его. Однако меня неожиданно охватывает ощущение одиночества, и я задаюсь вопросом, о чем она там думает, что ее так заинтересовало, почему она утратила внимание к нашему терапевтическому танцу.
«Терпение, — говорю я себе. — Жди».
В конечном итоге она отводит взгляд от картины, но, замечая мой выжидательный взгляд, опускает глаза долу.
Я откашливаюсь.
— Ярлыки могут привести к патологизированию, — говорю я, возвращаясь к ее последнему высказыванию, — но иногда диагноз бывает полезен. Ведь было бы глупостью и даже беспечностью выписывать аспирин при повреждении мозга, бандаж при сломанном запястье или гомеопатию при глубокой депрессии.
Она морщит лоб.
— Я боюсь, что меня неправильно поймут, — говорит она, — что мне наклеят ярлык. Заклеймят каким-нибудь видом сумасшествия.
— Ты считаешь себя сумасшедшей?
Она пожимает плечами.
Я наклоняюсь вперед.
Она откидывается на спинку.
— Сумасшествие — это состояние ума, — говорю я, — такое страшное, что от него хочется убежать. Возможно, ты всегда считала себя сумасшедшей. И сейчас, придя сюда, ты как бы подтверждаешь это, верно? Ты больше не можешь это скрывать. Люди все равно все узнают. В том числе и я. И с этим страхом к тебе приходят стыд и угрызения совести, потому что ты думаешь, будто это твоя вина — что ты сама навлекла на себя все это. Даже если ты не всегда помнишь, что ты на самом деле натворила. Так что в этой ситуации есть два аспекта: весь мир видит, насколько сильно твое сумасшествие, и ты и сама воспринимаешь себя как разрушительное зло. Сама вешаешь на себя ярлык. Клеймишь себя определенным видом сумасшествия.