18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Максим Власов – Виртуальный рай (страница 9)

18

Кора была тёплой. Шершавой. Настоящей.

Он чувствовал её. Каждую трещинку, каждый бугорок. Чувствовал запах — древесный, чуть горьковатый. Чувствовал ветер на лице. Чувствовал солнце на плечах. Всё было реально. Не «похоже на реальное», не «почти как настоящее» — а реально. Абсолютно, безоговорочно, неопровержимо реально. Его мозг не видел разницы — потому что разницы не было. Сигналы, которые Ева посылала в его нейроны, были идентичны тем, что послали бы его собственные глаза, уши, кожа, если бы он действительно стоял в этом дворе тридцать лет назад.

И вот странность: он не помнил, как сюда попал. Не помнил квартиру Дениса, не помнил кресло, не помнил нейроинтерфейс. Всё это испарилось, как испаряется сон, когда просыпаешься, — мгновенно, бесследно, полностью. Он просто был здесь. Стоял во дворе, и было лето, и ему было хорошо — так хорошо, как бывает только в детстве, когда ещё не знаешь, что такое тревога, и мир кажется большим, добрым и безопасным.

— Ваня, иди обедать! Давай, быстрее, пока суп не остыл!

Голос ударил его в солнечное сплетение. Не больно — нежно, как прикосновение к старому шраму, который давно зажил, но не забылся. Этот голос. Этот голос. Он узнал бы его среди миллионов — среди миллиардов — голосов, во сне и наяву, в любом мире, реальном или виртуальном.

— Мама? — удивлённо спросил он вслух, и его собственный голос прозвучал для него странно: ниже, грубее, взрослее, чем должен был звучать в этом дворе, в этом лете, в этом детстве.

— Ну же, Вань, скорее!

Голос доносился из открытого окна на третьем этаже. И Иван побежал. Не пошёл — побежал. Как бегал когда-то, тридцать лет назад, по этим ступенькам, перепрыгивая через одну, хватаясь за перила, на которых облупилась краска, вдыхая запах подъезда — пыль, кошки, чья-то жареная картошка.

Он влетел в квартиру, и запах обрушился на него, как волна: молочный суп. Мамин молочный суп с вермишелью. Тот самый, неповторимый, единственный в мире запах, который был синонимом слова «дом». Который он не ощущал тридцать лет. Который он забыл, думал, что забыл, — но оказалось, что не забыл, что он хранился где-то в самой глубине, в самой потаённой комнате его памяти, замурованный за слоями лет, работы, браков, сделок, разочарований.

— Ну вот, молодец! — мама слегка похлопала его по плечу, когда он к ней подошёл, и её рука была маленькой, тёплой, и в этом прикосновении было столько всего — столько любви, столько привычной нежности, столько домашнего, родного, утраченного, — что у Ивана перехватило горло. — Давай, разувайся и иди мыть руки. Я тебе уже налила. Покушай, а то потом тебе надо будет уроки учить.

Он посмотрел на неё. Мама. Его мама. Молодая — лет тридцать пять, не больше. В домашнем халате с блёклыми цветами, с собранными в хвост каштановыми волосами, с такими знакомыми, такими родными морщинками в уголках глаз, которые появлялись, когда она улыбалась. Она была красивой — он никогда не думал об этом в детстве, потому что мамы не бывают красивыми или некрасивыми, они просто есть, они — как воздух, как свет, как сама жизнь. Но сейчас, видя её глазами взрослого мужчины, он думал: какая она красивая. Какая молодая. Какая живая.

Он сел за стол. Перед ним стояла глубокая тарелка с молочным супом — белым, густым, с вермишелью, свернувшейся в маленькие спиральки, с кусочком масла, медленно тающим на поверхности, с паром, поднимающимся над ней, как дыхание спящего ребёнка. Он взял ложку и попробовал.

— Господи, как же вкусно! — сказал Иван, и его голос дрогнул.

Это был тот самый вкус. Точно тот. Не похожий, не напоминающий — а тот самый, до последней молекулы, до последнего оттенка. Сладковатый, молочный, с лёгкой ноткой ванили, которую мама добавляла в молоко — «для настроения», как она говорила. Он ел и не мог остановиться, не потому что был голоден, а потому что каждая ложка была возвращением — возвращением туда, где ему было хорошо, где мир был прост и понятен, где за окном шумели тополя, а самая большая проблема состояла в том, что завтра контрольная по математике.

— Мама, ты, ты такая молодая. Это так непривычно, — вырвалось у него.

— Давай, давай, ешь, — мама засмеялась, и её смех был тихим, грудным, как воркование голубки. — Рада, что тебе нравится. Я, конечно, не старушка ещё, но уже и не молода.

Она стояла у плиты и мыла кастрюлю, и солнечный луч, падавший из окна, золотил её волосы, и Иван подумал: «Запомни это. Запомни каждую секунду. Каждый луч. Каждый звук. Каждый запах. Запомни её такой — молодой, красивой, живой.»

— Мам, я поел! — радостно, как в детстве, сказал Иван, отодвигая пустую тарелку. И сам удивился своему тону — легкому, беззаботному, мальчишескому. Словно что-то внутри него вспомнило, как это — быть ребёнком. Быть маленьким. Быть чьим-то.

— Молодец! Теперь за уроки. А то вечером отец придёт с работы, опять может начать шуметь. У тебя пару часов, чтобы спокойно в тишине всё сделать.

Последние слова упали, как камни в тихий пруд. Отец. Иван почувствовал, как внутри него что-то сжалось — не резко, не больно, а медленно, тягуче, как сжимается мышца перед судорогой. Это было знакомое ощущение, старое, привычное — ощущение, которое он носил в себе десятилетиями, даже не осознавая его, как носят хроническую боль в спине, настолько привычную, что она становится частью тела.

Картина сменилась. Иван не заметил перехода — просто моргнул, и мир вокруг стал другим. Он находился в своей детской комнате, и за окном уже был вечер. Комната была именно такой, какой он её помнил — маленькой, с письменным столом у окна, с книжной полкой над кроватью, с ковром на стене, изображавшим оленя в лесу. На столе лежал раскрытый учебник, и настольная лампа с зелёным абажуром отбрасывала круг тёплого света на страницы.

Иван сидел на кровати и ждал. Он знал, чего он ждёт, хотя не помнил, откуда это знание. Оно было не в голове — оно было в теле, в мышцах, в нервных окончаниях. Тело помнило этот вечер. Тело ждало этого звука.

И звук раздался.

Стук в дверь. Сильный, тяжёлый, неровный. Не стук человека, который пришёл домой, а стук человека, который ввалился домой. Стук, в котором была вся история его отца — армия, завод, водка, безнадёжность, злость на мир, который обещал так много и не дал ничего.

Иван почувствовал, как его тело среагировало раньше, чем разум: плечи поднялись, руки сжались в кулаки, дыхание стало поверхностным, частым. Рефлекс. Условный рефлекс ребёнка, который научился бояться этого звука — стука в дверь — задолго до того, как научился понимать, почему ему страшно. Он вышел из комнаты, чтобы посмотреть.

Мать открыла. Отец вошёл, шатаясь — слегка, но заметно. Иван знал эту походку, знал этот наклон головы, знал этот взгляд — мутный, отсутствующий, но с искрой чего-то тёмного на дне, что могло в любой момент вспыхнуть. Отец сел за стол, не сняв куртки, не посмотрев на мать, и принялся есть — молча, быстро, как едят люди, для которых еда — не удовольствие, а заправка перед следующим рывком.

Иван зашёл обратно в свою комнату и сел на кровать. Не хотел видеть. Не хотел слышать. Хотел, чтобы стены стали толще, чтобы дверь была крепче, чтобы между ним и этим — между ним и запахом перегара, тяжёлым дыханием, скрипом стула под грузным телом — была пропасть, океан, целая вселенная.

И тут мать закричала.

— Ах ты сволочь, мерзавец, подлец! — кричала она сквозь слёзы.

Ивана всего передёрнуло. У него мурашки побежали по телу. В этот раз не отец, а мать закатила скандал. Её крики были такими истеричными, что Ивану стало по-настоящему страшно — не тем взрослым страхом, когда ты оцениваешь угрозу и принимаешь решение, а тем детским, животным, всепоглощающим ужасом, когда тебе шесть или семь лет и мир вокруг разваливается на части, а ты не можешь ничего сделать, потому что ты маленький, слабый и совершенно один.

Он приоткрыл дверь комнаты и выглянул в коридор. Мать стояла на кухне, и на полу у её ног лежали осколки разбитой тарелки, и по щекам текли слёзы — чёрные от потёкшей туши. Она кричала на отца, а отец молчал. Просто молчал, ел, и в его молчании было больше жестокости, чем в любых словах.

Потом отец встал из-за стола. Вышел в коридор. Бросил взгляд на Ивана — и слегка ухмыльнулся.

Эта ухмылка.

Иван чувствовал её всем телом, как удар тока. Она была такой знакомой, такой невыносимой, такой навсегдашней. Ухмылка, которая преследовала его тридцать лет. Ухмылка, которую он видел на лицах коллег, конкурентов, случайных прохожих — и каждый раз, каждый раз внутри него что-то обрывалось, и он не понимал почему, не связывал это с тем вечером, с тем коридором, с тем отцом. Просто ухмылки делали ему больно. Просто — и всё.

Отец стал обуваться. Медленно, основательно, как человек, который уходит навсегда и знает это. Мать выбежала в коридор, кричала что-то ему вдогонку — Иван не разбирал слов, они сливались в один сплошной крик, как сирена, как вой ветра, как звук мира, разламывающегося пополам.

И вот тут Иван сделал то, чего не сделал тридцать лет назад.

— Пап, пап! — с дрожью в голосе закричал он. — Не уходи, пожалуйста! Прошу тебя!

Отец взглянул на сына. И подмигнул ему. Легко, небрежно, как подмигивают, когда делают что-то озорное и знают, что им за это ничего не будет. Подмигнул — и продолжил обуваться.