реклама
Бургер менюБургер меню

Максим Шраер – Бегство. Документальный роман (страница 78)

18

С первых минут становилось понятно, что состав подобран феноменальный. Казалось, что актеры играют будто в последний раз, с какой-то отчаянной отдачей. Кваша, режиссер, играл роль Ледюка, еврея, врача, бывшего боевого офицера во Французской армии. Голос Ледюка (французская фамилия Leduc намекает на внутреннее благородство этого персонажа) был в пьесе Миллера голосом совести. Геннадий Фролов играл майора вермахта, который исполнял смертные приговоры, но исподволь терзался поползновениями совести. А Валентин Никулин блистательно исполнил роль австрийского князя фон Берга, любителя музыки и юных еврейских музыкантов, жившего в эмиграции на юге Франции. Я до сих пор помню, вернее, представляю фон Берга именно таким, как Никулин, – высоким, худощавым почти до изможденности, с изящными чертами лица и мелодичной речью. Не знаю, что думала моя приятельница Власта, славянка, пока на сцене разворачивалось действие пьесы, но помню, что ближе к финалу я повернулся и увидел в глазах своей спутницы слезы. Фон Берг в этот момент как раз предложил еврею-врачу свой пропуск, чтобы спасти его, а самому остаться в коридоре перед кабинетом допросов, из которой евреи не возвращались. Пьеса была посвящена уничтожению евреев и ромов во Франции во времена нацистской оккупации, и она задела меня за живое. Слишком многое в этой пьесе напоминало наше положение, положение отказников, положение советских евреев. Да, конечно, пьеса Миллера – о военном времени, о Шоа, о самопожертвовании и самоотречении, о сопротивлении, коллаборационизме и истинном товариществе. Как отточены были жесты и интонация Никулина, когда его фон Берг крикнул немецкому «профессору» расовой антропологии: «Руки прочь!» (в оригинале, «Hände weg!») Руки прочь, не прикасайтесь ко мне, я не один из вас. Я сидел в зрительном зале и думал: Многие ли из русских аристократов крови и духа смогут сказать «я не один из вас» советским «профессорам» -проповедникам антисемитизма?

После спектакля мы с Властой отправились за кулисы поблагодарить Никулина. Мои родители были с ним знакомы благодаря нашему друг Марку Портному, приятельствовавшему со многими московскими актерами. Никулин встретил нас в гримерной. Белая рубашка была расстегнута, обнажая седовласую грудь. Никулин обнял меня и тепло пожелал удачи «в новой жизни». Он знал, что мы с родителями вот-вот эмигрируем, но сам и в те времена и не думал об отъезде. Никулин репатриировался в Израиль в 1991 году, однако через семь лет вернулся в Москву, где и умер, так и не найдя счастья в постсоветском театральном мире.

Через два или три дня после спектакля в «Современнике» меня ждала «отвальная», устроенная университетскими однокурсниками. Макс Муссель, знавший кое-кого из них еще с первой летней практики в Чашниково, сопровождал меня на прощальную вечеринку в Дом аспиранта и стажера (ДАС). Иногородним студентам факультета почвоведения предоставляли жилье в этом высотном общежитии около станции метро «Академическая». (Те из моих иногородних однокурсников, которые не прочь были безопасно пофрондить, добавляли, что ДАС, построенный на месте бывшего кладбища, стоит «на костях»). Мы с Максом вошли в общежитскую комнату и увидели длинный накрытый стол; в комнату набилось человек двадцать пять. Завидев нас на пороге, все зааплодировали и приветственно завопили. Я выгрузил из американского рюкзачка на стол две бутылки водки и мгновенно погрузился в многолюдную атмосферу назревающего скандала, словно перенесенную сюда из «Идиота» Достоевского. Не я ли был «идиотом»?

Закуска была простая: селедка, сардины, вобла, вареная картошка, салат «Оливье», чересчур обильно заправленный майонезом, ржаной хлеб, маринады и соленья, нарезанный толстыми ломтями украинский шпиг. На столе-сороконожке выпивки было куда больше, чем закуски. Девочки пили портвейн, мальчики – водку или водку с пивом, забористую смесь, известную в России под названием «ёрш». Вскоре на меня отовсюду посыпались вопросы, вернее, один и тот же вопрос: зачем я уезжаю из «родных мест»? Мы с Максом переглядывались через стол. Хотя я был уже изрядно пьян, но именно благодаря ясности, приходящей с опьянением, понимал, что такие вот сцены с такими вот вопросами мгновенно перерастают в скандал, а то и в драку. Но как было унять неугомонных вопрошателей, с которыми я, как-никак, проучился вместе целых три года?

– Я уезжаю из-за антисемитизма, – довольно громко ответил я.

– Погоди, дружок, ты вокруг-то оглядись, – сказал Леня Чумаченко, тот самый эпикуреец, который когда-то малярничал в Одессе вместе с напарником-«еврейчиком». – Разве среди нас есть антисемиты? Сам знаешь, что нет. Да мы к тебе как к своему относимся.

– Те, кто здесь, да, – отозвался я, чувствуя, что теряю почву под ногами. – А вот остальные, кто не пришел…

– Ну, они, наверно, просто осторожничают, или заняты экзаменами, вот и все, – виновато сказал Леня. – Ладно, давайте за дружбу-нержавейку!

Мы чокнулись и выпили до дна из граненых стаканов. Почему-то в воздухе повисло молчание, и я подумал о русских поминках, о поверье, что души умерших не сразу покидают свой дом после смерти. Потом в тишине прозвучал напряженный голос:

– Друг, тебя же там просто убьют, убьют. – Это заговорил «Степаша», бывший морпеховец, с которым я как-то раз в экспедиции крепко схлестнулся о смысле русской истории. – На Ближнем Востоке война. Такие как ты там у них – пушечное мясо. Вот тебя и пошлют в бой против мусульманских фанатиков, и прости-прощай.

Слово «Израиль» Степаша так и не произнес, будто не мог выговорить.

Тут ко мне подсел белокурый синеглазый студент с плохими зубами. Как и Леня Чумаченко, он был с Черного моря, кажется, из Херсона или Николаева. Учился на курс младше, но жил в одной комнате с кем-то из моих однокурсников. Я его толком не знал, поэтому его внезапная откровенность меня удивила.

– Слушай, Максим, еще не поздно отыграть назад, – горячо заговорил он. – У меня, чтоб ты знал, отец не последний человек в КГБ, вот хочешь, я ему позвоню прямо сейчас и попрошу все приостановить. Еще не поздно…

Я даже не стал ничего говорить вослед, пьяно улыбаясь на эти фантазии достоевских мальчиков.

Студенческая отвальная была устроена за день до того, как нам с родителями предстояло сдать советские паспорта. В те годы выездную визу в Израиль давали ценой лишения гражданства. Я это помню очень отчетливо, помню потому, что под конец отвальной едва не разразилась катастрофа. Мы с Максом, сильно подвыпившие, уже собирались домой. С нами с вечеринки уходила и моя однокурсница Катя Пындык, порядочный человек с трезвым отношением к политике. Я сдружился с ней в сентябре 1986 года, «на картошке» в Чашниково. Мы собирались поймать на улице такси, подвезти Катю домой, а потом уж решить, чем закончить вечер. На входе в лифт я споткнулся и едва не упал. Советский паспорт вылетел у меня из нагрудного кармана куртки и, описав плавную дугу, упал прямо на щель между лестничной площадкой и лифтом. Увидев, что паспорт вот-вот ускользнет в шахту, я мгновенно протрезвел. Макс выставил ногу, заблокировав дверцы лифта, и я подхватил паспорт и прижал его к груди. Еще секунда, и я навлек бы на нашу семью бюрократическую катастрофу.

С этой студенческой отвальной у меня остался небольшой сувенир, блокнотик. Сейчас, когда я печатаю эти строки, осенью 2010 года, накануне Хэллоуина, блокнотик лежит передо мной на столе. Дочки мастерят себе короны для карнавальных костюмов, наклеивают блестки. Старшая, Мира, будет феей Динь-Динь из «Питера Пэна», а младшая, Татьяна, задумала нарядиться балериной. Лишь несколько лестничных ступеней отделяют меня от моей нынешней американской жизни. Здесь же, в записной книжке, – советское прошлое. Я пролистываю странички, читаю записи, сделанными на память. Вот запись однокурсника из Херсона: «Максим, живи так, как велит тебе твой ум, твое сердце. Я всегда буду переживать за твою судьбу. … ты любим всеми нами. Как жаль, что ты уходишь». А вот строки от меланхоличной девушки из города Владимира: «Макс! Ты помни обо всех нас. Ты очень добрый, веселый… В общем очень жаль…» Лейтмотивом записей был «уход», будто я уходил навсегда, уходил в мир иной. Может, так это и было. Одна однокурсница вписала в блокнот весь текст битловской песни Yesterday. А мечтательная болгарка по имени Петя оставила мне на память коротенькое стихотворение, написанное под влиянием боготворимой ею Марины Цветаевой. Оно начиналось словами «Дорога/ Долги/ Деньги».

В течение следующей недели ко мне домой заезжали еще несколько однокурсников из числа тех, кто не смог прийти на отвальную. Юля Галкина со свойственным ей презрением к системе рассказала о собрании на факультете, на котором меня «общественно порицали». Согласно рассказу Галкиной, позднее подтвержденному другими одноклассниками, особенно свирепствовала особа по имени Кира Белолюбская, которая публично назвала меня «предателем Родины» и потребовала исключения. (Уже при подготовке русского издания этой книги я узнал, что Белолюбская работала координатором отдела социальных программ российского филиала еврейского благотворительного фонда «Джойнт» – одна из многочисленных ироний судьбы). Мой однокурсник Иван Б. приехал с женой и попросил, если получится, разыскать в Западной Германии его родственников, бывших «перемещенных лиц». Я, кажется, спросил у него: