Максим Шраер – Бегство. Документальный роман (страница 53)
С девушками Ваня был застенчив, а в мужской компании никогда не пускался в разговоры на любовные и сексуальные темы. Если его донимали насмешками или поддевали, он целомудренно хихикал и старался перевести разговор на другую тему – шахматы, погоду, местные достопримечательности. Стараясь не разбудить соседей, я залезал в палатку, вернувшись с полуночного свидания с Анастасией, а Ваня открывал глаза и шепотом говорил: «Максим, а я-то беспокоился», – и ресницы его трепетали, словно крылья ночных бабочек. Быть может, Ваня был просто неопытен, а может и вовсе не искушен в любви. Или же… Он отличался чувствительностью и тактом и, мне кажется, что он доверял мне, как доверяют настоящему другу. Я сих пор чувствую вину, что не открылся ему, не рассказал ему о своем отказничестве. До последних дней «зоналки» я твердил себе, что завтра же ему все скажу. Но не мог, просто не мог. А потом наше путешествие закончилось, я уехал с родителями в Пярну, Ваня вернулся в свой Ч.. А осенью его забрали в армию. Полагаясь – с крестьянской русской доверчивостью – на волю Б-жью, Ваня и не попытался отсрочить службу. Мы даже не успели толком проститься. Меня завертели вихри московской жизни, и явной, и тайной. Образ Вани Говорухина постепенно отошел в прошлое вместе со многими другими воспоминаниями об экспедиции, и я не возвращался к ним много лет, пока не приступил к работе над этой главой.
Общаясь с Ваней Говорухиным, я в полной мере ощутил на себе ту особую русскую находчивость и мастеровитость, из которых рождается особое отношение к жизни, умение принимать мир таким как он есть. В Ване Говорухине практичность, смекалистость, знание жизни сочеталось с незлобливостью, непротивленчеством. Он избегал любых разговоров о советском режиме, никогда не рассказывал политических анекдотов, ни словом не отзывался о нищете и отсталости русской глубинки. Даже если кто-нибудь из однокурсников подначивал его, Ваня уклонялся от политических споров – равно как о сталинизме и о брежневском правлении. Когда я при всех спел у костра песню на иврите, было заметно, как Ваня смутился. Политика и еврейство не входили в круг наших разговоров, а ведь беседовали мы часами, во время дальних автобусных перегонов. Я ясно помню это обстоятельство, потому что помню книги, которые читал в экспедиции. Запрещенные романы. В первом из них советская система подвергалась уничижительной критике на фоне событий Пражской весны, а во втором – трагическая любовная история разворачивалась в Польше накануне Шоа (Холокоста). Я ни словом не обмолвился о том, что происходило в книгах; Ваня, наверное, чувствовал, что читаю я запрещенные иностранные книги и не любопытствовал.
Оба романа я тщательно обернул в газетную бумагу, не только сохранности ради, но чтобы никто не видел обложку. Я читал эти романы в переводе на английский, хотя их авторы были выходцами из стран, в 1986 году еще входивших в Восточный блок. Книги достались мне от одной американской семейной пары, посетившей нас в Москве как раз незадолго до отъезда в экспедицию. «Шоша», роман Исаака Башевиса Зингера, написанный в оригинале на идише, перенес меня в еврейскую Варшаву конца 1930-х годов, незадолго до вторжения гитлеровской Германии и сталинского СССР в Польшу. В то время мир хасидских евреев был для меня окутан туманом таинственности, поэтому я был склонен воспринимать роман Зингера скорее как историю и правду, чем как художественный вымысел и поэзию иной жизни. В романе Зингера рассказывается об ушедшем в небытие, уничтоженном мире восточно-европейских евреев. Я, девятнадцатилетний московский отказник, читал «Шошу» в автобусе-колымаге, катившем по южнорусским степям. Я даже не мог ни с кем поделиться впечатлениями от прочитанного. От этого чувства неразделенности, и от того, что я читал в пути, я еще сильнее ощущал утраченность еврейского прошлого. Моей второй экспедиционной книгой был роман «Невыносимая легкость бытия» чешского писателя Милана Кундеры, вот уже много десятилетий живущего во Франции. С тех пор я не раз перечитывал этот роман, разбирал его с американскими студентами и аспирантами в рамках курсов по литературе изгнания. Сейчас, когда переправляю эти строки через Атлантику, мне уже пятьдесят лет. Я уже эмигрант с немалым стажем, Восточного блока уже нет более четверти века, и роман Кундеры не вселяет в меня такой восторженный трепет, как тогда, летом 1986 года. При первом прочтении я воспринял эту книгу не иначе как манифест художника-интеллектуала из страны Восточного блока. Мне казалось, что Кундера выстроил для своего героя такую грамматику поведения, в которой сексуальная раскрепощенность часто служила заменой политическому протесту против тоталитарной системы. Тем летом я готов был подписаться под многими страницами, посвященным размышлениям главного героя, чешского нейрохирурга Томаша. Во многом размышления Томаша о тоталитарном мире – о любви и сексе, об искусстве и музыке, о конформизме и инакомыслии, – были близки моим ощущениям. Я был в восторге от книги Кундеры, но мне не с кем было о ней поговорить…
19 июля 1986 года пополудни мы свернули с шоссе Москва-Воронеж-Ростов-на-Дону примерно в 80 милях от Воронежа, и дальше поехали на восток по разбитой дороге районного значения. Оставив позади городок Бобров, где ненадолго останавливались поезда на пути в Саратов и Поволжье, мы свернули на щебенку. Вздымая клубы пыли, наш караван катил еще километра три, пока не уткнулся в огороженное жердями пастбище. Здесь начиналась территория Хреновского конного завода. Мы раскинули лагерь на опушке сосняка, быстро обустроили полевую кухню. Сухой южный ветер доносил легкий аромат смолы. Буквально в нескольких шагах от стоянки, на пригорке краснели шляпки подосиновиков, суля поджарку с луком и картошкой на ужин. В воздухе была разлита какая-то необъяснимая благодать, а поля, которые тянулись за скособоченной оградой до самого горизонта, звали и манили. Вдохнешь хлебный воздух русского лета – и хочется лечь на спину под простертыми лапами старинных сосен или бродить в лугах не думая ни о чем.
Я особенно ждал приезда в Хреновое по двум причинам, связанным с верховой ездой и лошадьми. Ранней осенью 1985 года, когда я только начал учиться на втором куре, а гонения на моего отца только набирали обороты, к отцу на прием пришла новая пациентка – женщина лет сорока, страдавшей тяжелым гипотиреозом. Когда-то она была наездницей, а теперь работала тренером на Московском ипподроме. Отца новая пациентка заинтересовала; сам он выучился ездить верхом еще в детстве, в уральском селе Сива в Пермской (Молотовской), а позднее ездил на лошадях, когда служил военным врачом в Белоруссии. Курс лечения, назначенный отцом, помог пациентке. Когда она пришла отблагодарить отца, то кроме более-менее традиционной в таких случаях бутылочки армянского коньяка, предложила еще устроить абонемент в манеж. Отец ответил, что для трусцы уже староват, но попросил помочь с абонементом для меня. При Московском ипподроме действовал манеж, где обучались будущие наездники, а какие-то часы отводились для любителей верховой езды. Теоретически можно было взять несколько платных уроков для начинающих, потом прийти в кассу, купить билет в манеж и, вместе с семью-восемью другими любителями, ездить верхом по малому кругу ипподрома под присмотром тренера. На практике все обстояло иначе. Несколько лошадей обычно резервировались для валютных развлечений дипломатов и их семей, и человеку с улицы нечего было и мечтать об абонементе в манеж. Так что мне крупно повезло. Один из учеников отцовской пациентки показал мне, как седлать лошадь, как ухаживать за ней. После нескольких уроков на конюшне мне наконец позволили сесть в седло. Пациентка распорядилась, чтобы я приходил раз в неделю и получал свой билет у «прикормленной» кассирши. Ипподром располагался возле станции метро «Беговая», в двух остановках метро от нашего Октябрьского Поля. Иногда по пути на ипподром я останавливался около дома, где 1948 году, вскоре после возвращения в Москву из послелагерной ссылки, поселился Николай Заболоцкий, один из моих самых любимых поэтов, и где прожил до самой смерти в 1958 году. (Этот двухэтажный каменный дом на углу Беговой улицы и Хорошевского шоссе, построенный пленными немцами, был снесен при строительстве Третьего Кольца.) Обычно я ездил на ипподром по субботам. В рюкзаке за спиной бултыхались черные резиновые сапоги и хлыст, подаренный мне пациенткой отца. В кармане штанов лежали куски морковки с сахара, завернутые в платок. Зимой в конюшнях было знобко и сыро, и белые рупоры людского дыхания смешивались с белыми клубами дыхания лошадей. Я старался выбираться в манеж не реже двух раз в месяц. Трусца по кругу мне довольно быстро стала надоедать, но зато как приятно было входить одному в сумрачную конюшню, здороваться с лошадью, угощать ее сахаром и морковкой, седлать, выводить на свет. Лошади были лучше людей – мудрее, кротче, терпеливее, и они прощали нам все людские ошибки. И, конечно же, в верховой езде было что-то куртуазное, рыцарское. Среди моих московских друзей никто не умел ездить верхом.